Михаил Белозеров - Плод молочая
Я не думаю, что Андре Моруа в своей жизни был меньше занят выживанием, чем мы. Его творчество пришлось на военные годы. Значит, дело вовсе не только в умении творить, а и в качестве мышления, которое не должно ограничиваться политикой. Многие назвали бы его творчество — бытовой философией. Но эта философия зачастую отвечает реальным вопросам жизни. Такой литературы у нас не было. Слишком высокие цели нам ставили. А может быть, эти цели были не так высоки? Может быть, мы все ошибались?
Но послушаем Поля Валери:
"Нельзя заниматься политикой, не высказываясь по вопросам, о которых ни один разумный человек не может утверждать, что знает их. Надо быть последним глупцом или последним невеждой, чтобы осмеливаться иметь мнение по поводу большинства проблем, которые ставит политика". "Первоначально политика была искусством мешать людям заниматься тем, что их касается".
Или "суждения" Алена:
"Нужно твердо держаться середины между двумя безрассудными крайностями: убеждением, что можешь все, и убеждением, что ничего не можешь".
Никто из наших современных писателей (не касаясь Великих Ушедших: Бунина, Паустовского и Казакова) даже не приблизился к ним. Лирика? Да, она присутствует в их творчестве. Но этого мало. Несомненно, фарс жизни рождает неверие в общественные цели. Несомненно, и то, что мы находимся в периоде уяснения состояния нации.
Я думаю, Константин Паустовский, Юрий Казаков — последние великие романтики уходящего столетия. Быть может, когда нам надоест скучный прагматизм, мы снова обратимся к ним. Но скорее всего мы их забудем.
Мне казалась литература серой оттого, что никто не копается глубоко. И оттого, что она серая, казалось, что и время серое, что оно обладает одной особенностью — выхолащиванием мозгов — это как некудышняя обратная связь, как дробленое стекло в стакане с вином. Но с некоторых пор я склонен думать, что не может быть времени, которое само по себе серо. Весь фокус в том, что его можно делать таковым. Его можно выскабливать, подправлять, его можно рафинировать и поедать под сереньким соусом.
Но когда-то это должно надоесть или уже надоело.
Так мне казалось, и так я думал.
Поэтому я пошел и забрал все свои рассказы.
Все до единого.
Я понял, что как бы прекрасно я ни писал, как шумит ночной камыш или догорает свечечка в окне (вспомните один из последних рассказов Казакова), — все равно я не сделаю это лучше, чем сделал Казаков, ибо он сделал это от истока души, от потребности, от чувства противления, от злости, наконец, потому что он создал свое, личное, потому что, учась у других, он превзошел их.
Вот почему!
Я не стал объяснять в издательстве, почему так поступаю. Я просто все забрал, до последнего листочка. Хотя дело было на мази.
Я просто не хотел, чтобы это все напечатали. Вот и все.
Редактор глядел на меня, как на сумасшедшего, и в его глазах я наверняка выглядел кретином, потому что ни один здравомыслящий человек, без пяти минут состоявшийся как автор, не будет рубить сук, на котором сидит.
Но я его срубил.
Мне так хотелось.
Мне словно вожжа попала под хвост.
Мы не строили с Анной никаких планов. Это было табу с обоюдного согласия. Мы чувствовали, что наше видение будущего простилается не дальше зимы. По крайней мере, я не планировал жизнь дальше этого срока. Отчасти я объяснял это жизненным опытом, который сидел в нас, как старый, ржавый гвоздь. Как сказал один автор "... я знал, что такое счастье, знал его переменчивость..." Ужасно слабое утешение, подразумевающее некоторую пассивность, что, впрочем, не спасало меня от того же расхлюпанного, вялого состояния полусонного карася. И процесс превращения в обыкновенного маразматика протекал прямо пропорционально времени ожидания, а с самим временем творилось нечто невообразимое. То есть в действительности оно текло с правильностью тиканья будильника, который исправно показывал те часы и минуты, в течение которых я не видел Анну, но стоило мне отвлечься (посетить туалет, или выйти на балкон, или прилечь в дреме), как все мгновенно менялось и превращалось в густейше-засахарившийся сироп ожидания. Раздвоенность, сладко-изматывающее шляние из комнаты в комнату (уличные прогулки были еще тягостнее), регулярные четвертьчасовые проверки будильника (а вдруг он остановился, а у электронного произошел сбой из-за бросков напряжения), телефонные звонки, вырывающие меня из моей реальности, (я отвечал нечто торопливо-нескладное, чем, несомненно, поражал звонивших), какие-то тени за спиной и в тех местах, куда свет лампы забирался по всем законам дифракции, чтение урывками с ежесекундной мыслью о ней, зубная боль (причем болела сразу вся челюсть), непомерное обжорство на кухне, разглядывание себя в зеркале, пристальное изучение ее фотографий, похожее на медитацию, и еще куча разных незначительных, но, тем не менее, столь же привлекательных для глупого бдения мелочей, как то: и даже очередной рассказ, — все это составляло время моей работы. Впрочем, возможно, нечто подобное происходило и днем, но вечером я уже не помнил дня, и только вдруг начинаешь замечать свет фонаря, пробивающийся сквозь густую листву, и звон цикад под окном, а значит, приближалось время, когда должна была появиться Анна.
Я бросал работу и тупо глядел в стену, где корешки книг в книжном шкафу напоминали об иных жизнях с похожими ситуациями, в которых все мы замешаны из одного теста, но с разной начинкой. И в этих книгах все было ясно как божий день — вот начало, а вот — конец. А в промежутке — все то, что счел возможным придумать автор. История лежала на бумаге, как готовый рецепт, как дорога, как коктейль, который перемешан и который нельзя уже разложить на составные части, а надо выпить и испытать удовольствие или отвращение. И в историях этих уже ничего не изменишь и не повернешь вспять, потому что в этом мире все взаимосвязано.
За чужой судьбой всегда приятно подглядывать, потому что ты знаешь чужую судьбу ( в этом я убедился на примере отца и матери), и тебе приятно это делать. Но... очевидное — еще не истина, ибо внешняя оболочка скрывает нечто таинственное, куда заглянуть невозможно, а ты питаешься домыслами и не находишь, что это так уж плохо, ибо это становится твоей профессией, и к этому надо привыкнуть. Что-то от бракосводной конторы, где вам заочно подсовывают второсортную "завалявшуюся" невесту, или комнаты кривых зеркал, где ваша тщетность увидеть потустороннее разбивается о вполне конкретную физику, и любой ученик пятого класса в два счета докажет, что угол падения равен углу отражения и т.д. и т.д. и т.д. Мир склонен к упрощению — хотя бы потому, что ваш опыт в конце концов подсказывает, что глазам и ушам своим не всегда стоит верить. В общем, в конце концов ты приходишь к мысли, что миром правит случай, и уже не огорчаешься этим обстоятельством.
И это было слабым утешением по той причине, что из всех книг я доверял не больше десяти авторам, потому что не все докапывались до истины и даже не все делали такую попытку.
И когда столь длинным путем я приходил к таким рассуждениям, а искушенность явью служила противовесом излишнему оптимизму, я в который уже раз отправлялся на кухню, готовил для Анны кофе, мазал маслом кусок хлеба, замирал, тупо уставившись в потолок, словно меня посетило видение, и думал о ней. Я представлял ее спешащей в метро, среди звуков шаркающих ног и гула уносящихся составов, среди тысяч подобных, с вещами на коленях и невещами в глазах, газетами и книгами, зажатыми локтями, среди мерцающего света ламп и блеска кафеля, в том мире, где зеркала были явно реальны и отражали нашу сущность.
Насколько я знал, когда-то она была замужем и они составляли образцово-показательную пару в своем кругу. Что-то у них там не вышло. Может быть, Анна была для него лишь этапом в карьере (всегда приятно, а главное — престижно, появиться с красивой женщиной), как когда-то я — для своей бывшей жены. Вся разница наверняка состояла в том, что он делал это осознанно, а моя жена — инстинктивно. (Вот бы их свести!) Подобный вопрос я задавал себе изредка в часы досуга и не особенно утруждал себя фантазированием, заранее предугадывая ответ. Надо было хорошо знать Анну, чтобы с большим трудом представить ее рядом с таким типом. Только однажды я видел фотографию этого эрзац-малого — в дорогом костюме, с целеустремленным взглядом куда-то вам за спину. Представляю, сколько пришлось повозиться фотографу, чтобы поймать момент, совпадающий с представлением о твердости характера (но спеси у него было — дай бог каждому — не меньше, чем у Пятака, и округлости физиономии хватало тоже, словно они были из одного теста).
Еще у нее был сын.
— Познакомьтесь, — сказала Анна как-то, когда мы забрели к ней, — Сеня...
Он поднялся из-за стола, за которым сидел и читал книгу (это была история оружия из избранных военных произведений Энгельса), откинул таким же, как у матери, жестом темный чуб со лба и представился, словно отгородившись своей инфантильностью: