Николай Климонтович - Гадание о возможных путях
Впрочем, мне вспоминается, все не давал покоя недокомплект моего интернационального, хоть и в строгих рамках тогдашнего Союза, гарема; тяга к завершенности и наивная любовь к простой симметрии — вот что заставляло меня присматриваться и к литовкам — уж коли прикладниц не досталось, то к многочисленной челяди нашего Дома, и прежде других — к библиотекарше, стоявшей, мне казалось, ближе к российской словесности, высокой прыщавой девушке лет девятнадцати, несколько саблезубой, и с такими же ногами, длинными и изогнутыми на манер клинка; эту затею я оставил, зайдя как-то после завтрака в библиотеку и застав на низкорослом столике для периодики алый мотоциклетный шлем; его обладатель не был, как выяснилось, читателем, потому что в прогале стеллажей я обнаружил хозяйку припертой спиной к полкам с классиками, с задранной юбкой и алой, как шлем поклонника, рожей; впрочем, рейтузы с начесом были на месте, как и его штаны, он лишь, крепко ухватив руками ее костлявые бедра, со спортивной неутомимостью бил в нее своим пахом, и оба громко пыхтели, занимаясь столь откровенной халтурой. Взоры мои обратились к столовой, благо там я бывал чаще чем в библиотеке, где в одной из двух смен служила прехорошенькая официантка-блондинка, крепенькая, с крепкими толстыми быстрыми ножками, обтянутыми темным капроном, со вздернутой на заду юбчонкой и вертлявыми бедрами; впрочем, как часто бывает, готовность к детопроизводству нижней части ее тела не находила должного отклика у верхней, она была совсем плоскогруда, но зато с выпяченными губками, с нежной голубоватой кожицей на шее под подбородком, улыбчивая и с плутоватыми глазками. Признаюсь, мои пассы и заигрывания имели мало успеха; она ведь не была прикладницей, не имела отношения к культуре, устойчиво стояла на крепких ножках на собственной земле, а мы были для нее — приезжие, лишь временные постояльцы, быть может — и я, и туркмен, и шахтеры — на одно лицо; нас было много, а она одна, и для бесхитростного ума такое положение дел соблазнительно, оно порождает уверенность, и этим часто страдают работницы из обслуги, диспетчерши автобаз или сотрудницы военкоматов, что эта единственность — не результат обстоятельств, но сама суть дела, и как часто такие девушки оказываются разочарованы и несчастны; короче, мне приходилось пробавляться подобными мстительными соображениями, ибо, кажется, шахтеры могли рассчитывать у нее все же на больший успех, а может быть — кто потрезвее — и пользовались таковым. Было обидно, но не впервой: мне хронически не везло ни со служительницами сервиса — стюардесами и парикмахершами, ни с представительницами иных практических профессий, и иногда я с горечью сознавал, что, по-видимому, обречен влачить свои дни в компании с женского пола членами разнообразных творческих союзов. Лишь однажды мой комплимент если не достиг, то коснулся цели: она созналась, что ее зовут Гражина, томно ухмыльнулась и зачем-то добавила: а сестру — Мяйле.
Забавно, но эта самая Гражина, даже когда она не работала в столовой, что ни день стала попадаться мне на глаза. То я встречал ее на улице, и в ответ на мой поклон она тоже склоняла голову набок; то застал в большой компании за столиком кабаре, и она посмотрела сквозь меня пустоватыми серыми глазами; наконец, как-то днем я встретил ее в кофейне, вид помятый, губы как в лихорадке, под глазами тени; она сидела за соседним столиком, вся в косметике и какой-то дешевой бижутерии, и по-видимому никуда не торопилась, хоть через час ей предстояло кормить нас обедом; с ней за столиком, спиной ко мне, сидел некто в коричневом кожаном пальто, далеко навалясь на стол и выдвинув вперед правый локоть, низко держа голову, будто подглядывая снизу, и мне было видно, как шевелятся его тонкие пальцы с чистыми ровными ногтями, все оглаживавшие волосы на правом виске. Она же была беспокойна, смотрела мимо него, несколько раз встретилась со мной глазами, и тогда тяжелые от туши ресницы тут же опускались — с усталым кокетством. Кто знает, может быть только на работе она не позволяла себе заигрывать со мной; или таким образом хотела поддразнить партнера. Так или иначе — я подмигнул ей.
Тут произошло странное: ее партнер резко дернулся, — я, когда трезв, обладаю подобной чувствительностью, — повел головой, словно определяя источник принятого сигнала; потом, не оборачиваясь, что-то крикнул хрипловато по-литовски: барменша тут же вышла из-за стойки и поставила перед ним очередную рюмку коньяка, хоть было здесь, замечу, самообслуживание. Гражина — на мгновение она показалась мне исполненной обмана и опасности — сделалась еще более томной, хоть это плохо маскировало ее испуг. Полно, она ли это, откуда в ней этот странный блеск, эта манера загадочно улыбаться, не разжимая губ. Видно, он перехватил ее взгляд и тяжело повернулся: красное лицо, темные мешки слезных желез, но тем не менее он был несомненно смазлив, чересчур смазлив для своих брутальных замашек. Он перебросил руку в тяжелом рукаве на спинку соседнего стула, ткнув между лопаток постороннюю даму, секунду смотрел на меня в упор и сказал:
— Эй, трупутя конъяко? Кодэл ту токе люднас шяндиен?
Признаться, я было решил, что он требует его угостить, но официантка уже поставила передо мной рюмку с коньяком. Спокойно, здесь — чужой монастырь, и не надо лезть на рожон; я поблагодарил, прижав руку к груди и, поклонившись, взялся за рюмку. Он поднял свою. Рука его не дрожала. — Ты ее откуда знаешь? — повел он своей рюмкой в сторону девушки.
Она отвернулась. Похоже, начиналась одна из тех глупейших историй, в которые лучше не ввязываться в чужих городах. Я так и оставил рюмку на столе.
— Не хочет пить, — сказал он своей спутнице. — Почему бы это, а? И кто он такой?
Она ответила что-то по-литовски, хоть он говорил по-русски специально, чтобы я его понимал. Она явно открещивалась от нашего с ней знакомства, что было довольно странно. Я решил, что Гражина до такой степени боится своего дружка, хотя что ж здесь такого, если она меня только что обслуживала за завтраком… Я не успел прийти к какому-нибудь выводу, как передо мной уж стоял деревенский увалень с плоским рябым лицом — и в милицейской форме. Он вяло сделал вид, что подносит руку к козырьку, буркнув при этом что-то вроде сержантаускас, а потом, более отчетливо: ваши документы.
Действительно, кто я был такой? Пришлец, чужак, странник, на которого не распространяются неписанные мужские законы — будь то зоны или масонской ложи. Законы литовской милиции были и уж вовсе не для меня, русского. Я подал сержантаскаусу писательское удостоверение. Парень равнодушно повертел его и передал кожаному начальству; а потом поводил животом взад-вперед, будто проверяя, на месте ли ремень и портупея.
— Паспорт есть? — спросило начальство по-русски.
— А паспорт? — перевел с акцентом милиционер.
Я объяснил, что живу в Доме художников, и что мой паспорт находится у тамошней консьержки. У администратора, — тут же перевел и я.
И тут спутник Гражины наклонился над столом и театрально захохотал. Та тоже хихикала, прикрывая пальчиками в фальшивых кольцах смеющийся рот, хоть еще утром с ее зубками все было в полном порядке. — Ты слышала, в Доме художников, — хохотал он, тыча ей в грудь моим удостоверением. — Гражина… — И повернулся ко мне, глядя довольно трезво: — Они близнецы. Их все путают. Они это любят. Всегда к одному мужику на свидание по очереди бегают. Но я-то их различаю. — Я различаю вас, верно, Мяйле? — вскрикнул он. И, машинально щелкнув моими корочками, повертел их в руке и опустил в свой кожаный карман.
Меня это открытие нимало не взволновало: близнецы так близнецы. Меня интересовало другое — собственное удостоверение. Оно было для меня в те годы, как права для автомобилиста. Без него я уж никакой не литератор. Ни для властей, ни для окружающих. Ни для самого себя, может быть. Без него я безработный бродяга и тунеядец. Сержантаускас пошел вон из кафе, я тронулся за ним. Перед дверями стоял милицейский газик. — Эй, — окликнул я сержанта, — а мои документы?
Он взглянул на меня с удивлением. — А что я? Это не мой начальник. Это Комитет. К нему иди.
Он залез в машину и укатил. Нет, к нему я идти не хотел. Я, напротив, быстрым шагом пошел прочь от кафе, прикидывая, не пора ли мне собирать вещички и тут же мотать в родную Россию. Городок меж тем как ни в чем ни бывало продолжал строить из себя Западную Европу. На черта мне было перемигиваться с этой Мяйле, с этой Гражиной. К тому ж, сестры наверняка были полячки. Но — жительницы Литвы, а потому могли все же занять вакантное пятнадцатое место в нашем дружном хороводе… Утром я достукивал на машинке прерванную главу, как ко мне залетел запыхавшийся шахтер-бильярдист: эй, писатель, тебя к директору вызывают. И добавил: там приехали.
Вызывают, это точно звучало. Просят было бы иезуитски фальшиво. Я, оттягивая время, не спеша спускался по лестнице, когда мне пришло в голову, что местная директорша, толстая крестьянская баба, попавшая, видать, случайно в партийную колею, тоже угодила в переплет. Я не имел отношение к подведомственному ей Дому, по правилам она должна была бы взять с меня какое-нибудь поручительство от писательской организации, а не полную стоимость номера наличными. Что ж, в любом случае, с директоршей или без, но я чувствовал себя закономерно попавшимся, хоть, строго говоря, закона я не нарушал и в узкоправовом смысле виновным не был. Я был виновен в высшем смысле, как и любой житель империи хоть бы в том, что неловко подвернулся под лопасть неумолимой машины власти. Справедливость, согласно психологии любого маргинала, — это не от слова право, но некая туманно-экзистенциальная категория; невиновность редкая удача, подарок Судьбы, все остальное — горемычное прозябание во грехе и богооставленности, ибо как иначе тебя Iугораздило родиться в этой межеумочной стране… Внешне проникшись смирением, но внутренне готовясь хитрить и изворачиваться, я переступил директоршин порог: она, тяжело хохлясь, сидела за столом, держа в ладонях, как птенца, мою красную книжицу, а мой вчерашний знакомый — в вольной позе в кресле у стены. Увидев меня, он легко привстал и улыбнулся; сегодня он был свеж; он не протянул мне руки, а приветливо заговорил: