Николай Климонтович - Гадание о возможных путях
Идея идти на могилу Пастернака принадлежала, как это ни странно, Жене. Я никогда не был поклонником этого ритуала, а три сосны как три подруги вызывали у меня просто приступы отвращения, хоть поэт, конечно, в том был не виноват. Впрочем, у нас с собой было несколько бутылок крепленого крымского хереса, — этот самый херес, и вяжущий его вкус на морозе я хорошо помню. Пробираться на кладбище пришлось чуть не по пояс в снегу, так что мы то и дело предпринимали привалы, вкушая вина из горлышка. Здесь же меня настигло чувство, как все прочно в этом мире — все, за исключением нас, бренных, — и как ничто не изменилось за двадцать лет, когда автор нелюбимого мной стихотворения, так же, едва после рассвета, шел к ранней электричке, и внутренне содрогался от восхищения своей беспутной родиной, и, вглядываясь в простые лица, с умилением вдыхал запахи черемухового свежего мыла и пряников на меду…
Последние дни Гулиного пребывания в Москве прошли у нас в пьянстве: мы почти не выходили из квартиры Жени, мы говорили и говорили, вернее, очень много говорила Гуля, и мне подчас казалось, что она, русская космополитка и не слишком счастливая женщина, и приехала, может быть, в Москву поговорить. Они трогательно сошлись с Женей, и тот подарил Гуле свою гитару — как только она заикнулась, что всегда хотела иметь семиструнную. Бедный Женя, потом он долго эту самую гитару оплакивал и, кажется, даже отразил эти воспоминания в каком-то из своих писаний. Сам он играть не умел, но инструмент этот был ему очень нужен: в те годы все мальцы поголовно бренчали на гитаре, и очень даже удобно было — попросить его для начала что-нибудь сбацать, сделать вид, что понравилось, и малого похвалить. Ближе к отъезду Гуля стала явно сдавать. Она судорожно то и дело тянулась за рюмкой, пила еще больше обычного, потом вдруг откидывалась на подушку и засыпала на полуслове, но, едва мы с Женей выходили на цыпочках, прикрыв дверь, как звала нас обратно и требовала еще налить. Конечно, она устала, мудрено было не устать, но в то же время в ней было много лихорадочного. Она то и дело принималась говорить нам, что давно мечтает продать свой кабинет в Латинском квартале — продать вместе с практикой и клиентурой, а самой уехать в Камбоджу или Африку врачом — ну хоть в составе Корпуса мира. Рассказывала, что прошлое Рождество встречала на высокогорном курорте в Швейцарии, курорте, весьма дорогом, раз публика в ресторане привела ее в такое неистовство, что она вылезла на эстраду, отобрала у певицы микрофон, покрыла присутствующих русским матом и запела Интернационал. — Эти свиньи тоже запели, — вспоминала она с понятным раздражением. Когда Женя, после долгих консультаций со мной, деликатно попросил ее захватить с собою кое-что из его писаний и переслать по адресу, она с жаром взялась это поручение выполнить. Это сейчас женины тексты широко распечатаны по обе стороны границы, а сам он признан законным наследником Кузмина, но тогда у него не было никакой надежды опубликовать ни строчки из своих гомосексуальных исповедей, и при жизни — он умер через три с половиной года — он никогда не видел себя напечатанным. Гуля, по-видимому, решила, что речь идет о текстах безусловно для режима подрывных, а значит весьма опасных, и отнеслась к делу с серьезностью завзятого конспиратора, — ход ее был прост, самым эффективным оружием против таможни она избрала и самое легкое для себя, — смертельно напиться.
Перед посадкой в автобус она выглядела уже достаточно пикантно: в своей богатой шубе, с мутными глазами, с семиструнной гитарой и качающаяся. Подоспел и Дима — весьма бриннеристый в дубленочке и сапожках, но по-прежнему и че-геваристый. Он принес передать через Гулю Ольге пятикилограммовую металлическую банку черной икры, — Ольга потом продавала икру в ресторан, и Дима получал очередную посылку с мерд о пюс, — пытался Гуле объяснить, что икру надо ставить в сумку боком и перпендикулярно ходу движения багажа перед просвечивающими устройствами, но Гуля отвечала кратко срать, и Дима лишь попросил меня в случае, если это будет возможно, привезти икру обратно в Москву, и отдать ему, Диме. Я пообещал.
Мы с Женей ввели Гулю в автобус, усадили нан зад, подальше, и едва тронулись, как она потребовала отхлебнуть еще коньяка. Все шло в общем-то неплохо, если бы где-то за кольцевой, в чистом поле Гуле не приспичило сходить в туалет. Никаких увещеваний, что ждать осталось немного, она и слышать не хотела, но тянулась к кнопке звонка водителю. Наконец, тот не выдержал и остановился. Страшно качаясь, Гуля выбралась на дорогу: нигде не кустика. Она упала в кювет, проплыла кролем метра три по рыхлой целине, поднялась на ноги, задрала свою лисью шубу, спустила штаны, сверкнула ее белая попка, но тут она присела, и попка глубоко окунулась в снег. Биде а ля рюс, — сострил кто-то, автобус захохотал, напряженность несколько спала.
Мимо таможенной стойки товарищи по туру несли ее под руки. Она не в силах уже была расцеловаться с нами, хотя когда ее прислонили к пограничной стойке, вдруг встрепенулась и стала из последних сил махать прощально рукой, но не нам, а куда-то в сторону. Тут гитара со страшным ^звоном хлопнулась на каменный пол, но, кажется, раскололась. В одном она оказалась права: никому и в голову не пришло досматривать ее багаж, так что и димина икра, и женины сочинения благополучно пересекли границу…
Долго от нее не было ни слуху ни духу. И только весной не я, но Женя получил глянцевую открытку. Была она не из Кампучии и не из Африки, а с Майорки: нечто отдаленно похожее на Ялту, только ярче море, ярче небо, и отель на переднем плане явно пошикарнее. На другой стороне было начертано: ЖИЗНЬ ЭДИТ ВСОВСЕМ ДРУГУЮ СТОРОНУ, — именно так, печатными буквами.
Я же от нее больше никогда не получил ни строчки.
ПРИБЛИЖЕНИЕ В ХОРОВОДЕ
Я высчитываю свою жизнь семилетиями — как Толстой, который, в свою очередь, научился этому, кажется, у буддистов, а те, по-видимому, приладились, наблюдая за периодичностью активности дневного светила, — так или иначе, в ту весну я испытывал немалое смущение, приближаясь к концу своего четвертого цикла. Для волнительных ожиданий каких-нибудь перемен у меня были кое-какие статистические основания — всякий раз в роковой, кратный семи год что-нибудь со мною да происходило: то в семь лет я заболел стригущим лишаем, трихофитией, если выразиться по-гречески, и очутился в больнице, опоздал в первый класс, очень отстав от сверстников по чистописанию; то в четырнадцать впервые переспал с женщиной — тоже событие как ни крути; в двадцать один по представлению парткома факультета при неясных сопутствующих обстоятельствах меня отчислили с четвертого курса университета, едва не забрили в армию и даже — пусть всего на несколько дней — сажали в Бутырскую тюрьму; сейчас я закончил новый роман, о котором в редакционном заключении сказали, что печатать его нельзя, пока автор не сменит идейно-художественные установки, получил официальный статус литератора, что упрощало взаимоотношения с милицией, и собрался-таки уезжать, но собирался лениво, все откладывая — вот закончу еще один текст, еще одну весну перекантуюсь… Погоняя судьбу, однако, я стремился, конечно, приблизиться к Западу, в конце марта — сорвался с привязи — в Литву, очутился в Паланге, где засел в маленьком, но вполне пристойном номере — с сидячей ванной, казенным радиоприемником и видом на кроны сосен, — за следующую книгу, — ее-то мне и предстояло в свое время лишиться. Впрочем, судьба нового сочинения сразу не задалась: я начал писать без плана, во многом наобум, вслед за кистью, не поймал тона, но продолжал двигаться напролом, не знал еще, что трудолюбие и усердие — не первые добродетели в писательском ремесле, верил на слово Хэмингуэю, и сам себе выдавал увольнительные за выполненную работу, пусть дурно, но в полном объеме. Впрочем кое-что из написанного тогда вошло в окончательный текст, но позже все черновики, планы, заметки и почти готовую рукопись наряду с многими бумажками, накопившимися за пятнадцать лет сочинительства, замели на обыске, так что сегодня могу по памяти лишь процитировать два эпиграфа, которые были предпосланы сочинению и прозрачно говорили, что не в последнюю очередь моим пером водила клаустрофобия. Первый из Монтеня, что-то вроде: я так люблю свободу, что не могу представить себе существование людей, которым закрыт доступ в большие города; и будь мне заказан въезд в какой-нибудь уголок где-нибудь в индийских землях, я и тогда почувствовал бы себя в некотором смысле ущемленным. И помета: XVII, — дань нашему национальному самоуничижению. Второй — пророческий — из Достоевского, реплика генеральши Епанчиной: довольно увлекаться-то, пора и рассудку послужить; и вся эта заграница, и вся эта ваша Европа — одна фантазия, и все мы за границей — одна фантазия, помяните мое слово — сами увидите!