Неделько Фабрио - Смерть Вронского
Они сидели спиной к окну, и он, чтобы лучше видеть черты ее лица и ее тело, нежно, но решительно склонил ее на кровать. Но она, словно растение, напоенное животворящей влагой, гибко выпрямилась, быстрым движением скинула туфли, сняла и отбросила в сторону блузку, спустила бретельки корсета, обнажила грудь, тут же освободилась и от корсета и от юбки, оставшись совершенно обнаженной, если не считать колготок и маленьких трусиков. Потом без промедления занялась им, ловко помогла избавиться от одежды, увлажнив ладони слюной, провела ими по его соскам, он застонал, а она, заведя свои руки ему за спину, соединила их и потянула его вниз, на кровать. «Люблю тебя», — шептала она и судорожно целовала его плечи, шею, грудь, влажным языком ласкала его кожу, а потом, взяв руки Вронского, прижала его ладони к своим напряженным соскам. Они были небольшими, похожими на ягоды ежевики, манящими зрелостью, и при каждом движении ее тела его ладони ощущали их твердость. Так началась эта вечная игра, эта напасть, выдуманная природой только для того, чтобы мы могли самоуверенно заявить Ему, Горнему, что рай возможен и на земле.
Да, все это так, но лишь любовникам дано ощутить то малейшее проявление нерешительности и сомнения, которое по тем или иным причинам может, подобно молнии, мгновенно уничтожить желание в одном из них и превратить стремительно разгорающееся обещание любви и наслаждения в мертвенную пустоту. Вот так и сейчас ее сознание словно укол пронзило воспоминание о словах, сказанных им всего несколько часов назад: «у меня нет настроения, и я хочу побыть один». А вдруг и сейчас он хочет того же? Все ее чувства напряглись для того, чтобы принять пусть даже еле уловимый ответ на этот вопрос, который был послан ее мозгом во внешний мир. И тут же, в тот же миг, который был общим для них, даже несмотря на полное молчание, ее любовь, эта самая загадочная и самая темная способность человеческого сердца, ответила ей, что он балансирует на грани между настоящим и прошлым, между ею и своими воспоминаниями, и уже спустя мгновение может оказаться там, куда влекут его они, там, где его ждет та, другая, мертвая любовь, и он тогда замрет, а потом отстранится от нее, Сони. Но сейчас, пока этот миг не наступил, еще остается возможность, остается надежда, пусть даже иллюзорная, что она смогла взволновать и привлечь его к себе и что, пока этот миг не истек, он сумеет собрать свою волю и убить ту, и без того уже мертвую любовь, и тогда его правая рука двинется вниз, словно улитка, оставляя на ее теле, на холодной коже ее напряженного, впалого живота, влажный и теплый след, потом проникнет под колготки, ощущая, как их эластичная и натянутая, слегка шершавая ткань нежно, словно отросшая за ночь щетина, скользит по коже, потом нащупает кружево крошечных, плотно облегающих тело трусиков, а под ними нежный холмик с углублением. Еще есть надежда, что его рука накроет самую сокровенную часть ее тела, которую она сама предложит ему, незаметно раздвинув ноги, закинув назад, почти за подушку, голову, и обратив глаза к закатному небу с карминными слоистыми облаками, и наслаждаясь тем, что ее женская сущность, словно прекрасный притягательный цветок, испускающий аромат молодости и здоровья и обещающий блаженство, осчастливит сейчас именно его, того, кого она любит и хочет задержать рядом с собой навсегда.
Но!
Этот миг истек, и граф оказался именно там, куда и стремился, в прошлом… «Все кончено, и у меня теперь нет ничего кроме тебя. Помни об этом», — произнесла, сейчас обращаясь к нему, Анна, стыдясь посмотреть на него, сидя на полу у его ног и чувствуя себя виновной и грешной, еще теплая и дрожащая после того, как только что впервые отдалась ему. Он чувствовал себя убийцей, глядящим на тело, которое он лишил жизни. Неужели он лишит жизни и Соню?
И он убрал свою руку.
В отчаянии, она, скользя по его телу, гладя и успокаивая его, спустилась вниз, ища губами влажное, но безвольное свидетельство его мужественности и приговаривая:
— Не волнуйся, милый мой, не беспокойся, все будет хорошо, вот увидишь, успокойся, я все сама сделаю…
Он кожей живота почувствовал ее волосы, которые щекотали его, рассыпаясь по его телу, почувствовал силу ее языка и нежных, податливых губ, которые старались пробудить его, и вдруг, вытянувшись на постели, успокоился, как она и просила, как она того и хотела. И тут в его сознании, перед закрытыми глазами, вспыхнуло закатное небо с карминными слоистыми облаками, которое он несколько мгновений назад видел в окне, он двумя руками взял ее голову, приподнял ее и, не открывая глаз, губами потянулся к ее губам…
(Не ужасайся, граф Лев Николаевич, перед этой возможной любовной сценой между твоим героем и моей бедной Соней. Ничто более не унизит ни величия твоего пера, ни целостности созданного тобой образа. Продолжай покоиться на лаврах.)
«Сияй, свет прощальный, любовь последняя, заря вечерняя!» — зазвучали вдруг в его ушах строки, часто слетавшие с губ матери, и он устыдился того, как вместе с братом они смеялись над маминым любимцем, Тютчевым, уверенные тогда, что детство и отрочество бесконечны, а право молодых дерзко высмеивать старческие чувства неотъемлемо, и теперь изумился тому, что сейчас из далекого прошлого эти стихи призвала женщина, ворвавшаяся в его жизнь так стремительно и так неожиданно. «И так ненадолго, — пронеслось у него в мозгу. — Потому что к лету от меня останутся одни только воспоминания. «Он сам так захотел!» — проговорят, слизывая мороженое, те же самые губы, которые сейчас так преданы мне, потому что надеются на меня и все еще в меня верят, — подумал он, все больше и больше погружаясь в предчувствие бесповоротности принятого решения. — А будет ли счастлив тот мужчина, который уже скоро займет мое место в твоем сердце, Соня?»
— Ах, Соня, Соня, — простонал он.
Но она расценила это по-своему и предалась ему с еще большей страстью.
А если бы он открыл глаза или если бы она взглянула в сторону окна, то они бы увидели, что и тот, с выпученными глазами, у которого голова была раздута водянкой, и тот, чье лицо напоминало рыбью голову с толстыми деснами без единого зуба, и тот, обкорнанные уши которого были похожи на уши среднеазиатской овчарки, и тот, у которого болезнь чудовищно искривила кости шеи, рук и плеч, и тот, карликового роста, с руками, на которых было всего по два пальца, и с двумя дырками посреди лица вместо носа, и та, глухая, с зобом, которая и привела за собой всю эту процессию, украшенную сухими листьями, репьями и чертополохом, — все они и еще те, кто приковылял позже, теснились возле огромного больничного окна, разомлев от той картины, которую видели в комнате, и прекрасно понимая и смысл и страсть движений, за которыми они следили и которым они — о боже! — пытались подражать и языками, и руками, и горбатыми спинами, всеми своими изуродованными телами, сгрудившимися сейчас за стеклом, подражать умильно и ласково, потому что именно умиление и ласку испытывали они, понимая и чувствуя, несмотря на всю скудность своих физических и духовных возможностей, как хорошо сейчас тем, двоим, столь похожим на них, которых они видят в комнате на кровати…
…но тут, тем же широким движением, каким ревущий по камням поток, вдохновленный еще в горах дерзновенностью впадающих в него бурлящих ручейков («бежать, бежать, бежать…» — откликалось эхом на всем пространстве души Алексея Кирилловича), сметя все, что стояло на его пути, неукротимый, мутный от всего, что увлек за собой в своем мощном движении, достигнув равнины, вдруг широко и безмятежно разливается, уподобляясь в своем покое одному лишь раскинувшемуся над ним небу, граф отстранил от лица женщины свои ладони и, резко поднявшись, проговорил лишь одно: «Я ухожу!..»
…и тогда, в тот момент, когда Вронский уже встал, они, словно своими словами он подал им невидимый знак, почти в один голос, давая выход всему, что в них накопилось за долгие минуты напряженного молчания перед окном, разразились какофонией звуков, состоявшей из стонов, мычания, визга, кряканья, писка…
Дальше все происходило стремительно: глянув в сторону окна, граф увидел пожирающих его взглядами уродцев, роскошно разукрашенных листвой и репьями, и поразился тому, что все их лица, обезображенные непоправимым несчастьем и наказанием, обрушенным на них непостижимой для людского разума Божьей волей, светятся счастьем, которое словно переселилось в них, пока они долго и тихо наблюдали через окно за его счастьем, и которое теперь, озаренные его сиянием, они боялись спугнуть или нарушить лежащим на них проклятием, ежесекундно осознаваемым ими в глубинах искаженного болезнью сознания.
Сейчас, когда Вронский наконец обернулся к ним, они, несмотря на разделявшее их стекло, потянулись к нему руками, желая дотронуться до него, погладить его, чтобы частичка его радости, счастья и нежности, которыми он сейчас на их глазах жил, через это прикосновение перешла и на них, а он, выбегая к ним, как был, обнаженным, оставив за собой настежь распахнутую дверь, понял вдруг, что эти жалкие уродцы были единственными Божьими существами, которые, с тех пор как он оказался в этом конце земли, устремились к нему с чистыми руками и исполненными добром сердцами, не запятнанными преступлением и возвышенными чужим человеческим счастьем.