Неделько Фабрио - Смерть Вронского
Обзор книги Неделько Фабрио - Смерть Вронского
Неделько Фабрио
Смерть Вронского
Первая глава
1
Поезд, блестящий и беззвучный, похож на жирную пунктирную линию в залитом лунным светом пространстве.
Кажется, сыплется с высоты невидимый густой и сухой дождь, беззвучно заливая землю серебристо-зеленым, лучисто-синим лунным светом, в котором растворяется горизонт, исчезают и без того еле различимые избы, колодцы, поленницы, и пространство начинает казаться сверкающей морской гладью. Тянется над поездом бесконечно длинный, ватный, прерывисто-белый гребень дыма, напоминающий череду бредущих в ночи друг за другом белых овец, и долго еще плывет в воздухе дымная полоса, повторяющая все повороты состава, и овцы, в зависимости от изгибов железнодорожного полотна, остаются от него то слева, то справа.
Свет в вагонах погашен, и закованные льдом окна, темные изнутри, отражают лунное сияние, а поезд, несущий на себе отблеск вселенной с бредущими овцами, становится частью неба, видимой на земле только как полоса в лунном свете. Но вот все, что освещает луна, меняется: удваивается сила тяги состава, гребень из дыма тоже становится двойным — прошлой ночью на товарной станции в Курске к составу незаметно для пассажиров прицепили еще один паровоз, и вот теперь, когда впереди показались отроги Восточных Карпат, он начал толкать поезд сзади.
Но тишина остается такой же, как прежде: гробовой, тяжелой, почти осязаемой, мертвой. Вспорхнет ли над немой равниной хищная стая мохноногих канюков, раздастся ли среди ледяной пустыни хлопанье белых крыльев луня, лай бездомной собаки, крик дрофы, свисток паровоза или любой другой звук — все поглощает тихая, ненасытная бесконечность.
А с высоты на все это смотрит луна с зазубренным краем, стеклянная, бесчувственная и к тому, что уже видела, и к тому, что еще ждет ее на страницах этой книги.
Не спит только Алексей Кириллович Вронский. Своего верного друга Петрицого он попросил позаботиться о том, чтобы никто не нарушал его одиночества в купе, где он расположился.
Насколько позволяет пространство, ограниченное острыми углами поднятого воротника длинной серой офицерской шинели начала века, виден, освещенный лунным светом, широкий околыш офицерской фуражки с двуглавым орлом, надетой слегка набекрень, а под ним два влажных неподвижных глаза, устремленных в окно. Если бы за стеклами несущегося в ночи поезда мелькнул свет от костра или от искр, летящих из жаркой топки первого паровоза, то на мгновение открылось бы нашему взгляду смуглое, смелое и красивое мужское лицо, а если бы этот мужчина не сидел день и ночь, откинувшись на спинку сиденья, а поднялся со своего места, оказалось бы, что он невысок и коренаст. Но нет ни снопа искр, ни языков костра, есть только человек, окутанный мраком, чуть освещенный луной, утонувший в кресле и окаменело смотрящий в пустоту. Он вздыхает часто, глубоко и судорожно и, очевидно, сам не замечает своих вздохов, которые иногда сопровождаются непроизвольным движением руки — она то взлетает вверх, быстро и неожиданно, а то вдруг замирает на обнаженном запястье другой, остающейся неподвижной. Потом руки меняются ролями.
За все время пути только однажды, вчера на рассвете, он прикоснулся рукой к окну: в розовых бликах восходящего солнца в самом углу стекла вместе с утренним светом пробуждалась корочка изморози, и, пока поезд стоял на станции в одной из южных губерний, лед, воздух и первые солнечные лучи прямо у него на глазах сплетали зимние кружева, которые нежностью красок и сдержанным, изысканным, похожим на листья узором, возникая, множась, переплетаясь и сияя, напомнили ему бальное платье Анны.
То ли околдованный этой призрачной мимолетной картиной, то ли снова погруженный в тоску, охватившую его, как только блики утреннего солнца погасли в уголке оконного стекла, Вронский не слышал у себя за спиной короткого разговора трех узнавших его пассажиров.
— Прекрасный поступок! — произнес один из них.
— А что еще ему оставалось делать, после такого несчастья? — заметил второй.
— Ужасное событие! — сказал третий, и все трое удалились.
Вронский потом долго помнил, что, прикоснувшись к инею на окне, он словно ощутил пальцами ткань ее платья, а потом почувствовал ее дыхание и запах фиалковой воды, которой она душилась за ухом, нежно потирая это место, самое чувствительное на всем ее теле. Ему казалось, что ощущение это длилось долго, но на самом деле он тут же снова погрузился в страдание и тоску, и все в нем угасло.
В течение долгих месяцев, прошедших после самоубийства Анны, все его мысли, все потерявшие для него смысл полковые дела и связи, все планы, все действия, которые он еще предпринимал или, лучше сказать, собирался предпринять и откладывал, превратившись в беспомощное, бесполезное, безвольное существо, не умеющее («как моя Анна!») убить свое одиночество ни делами днем, ни морфием ночью, в существо, надоевшее и себе, и окружающим (всем, кроме терпеливого Петрицкого), — все наводило его на одну только мысль: Анна страшной своей смертью хотела наказать его, хотела возродить в нем любовь к ней, любовь, которую он так спокойно и так безжалостно задушил, и теперь, после того как ее наказание уже совершилось, и ему самому следовало наказать себя. Это «после того» превратилось в «сейчас» и воплотилось в поезд, в пассажиров, в саму цель путешествия с конечным пунктом, который после пересечения румынской границы должен был, к общему удовлетворению, оказаться совсем близко.
Если не считать физической усталости и скудности провианта, в дороге не было и не ожидалось никаких осложнений, во всяком случае на последнем румынском пограничном кордоне. Никто больше не вытряхивает из тебя душу во время некогда до абсурда строгих, а теперь ставших формальными пограничных проверок. И пассажиры, и представители властей ведут себя так, будто речь идет о туристической поездке или экскурсии, на которую ни с того ни с сего отправилась огромная компания бывалых, судя по их виду, мужчин. Как только рухнула Советская Российская империя, все, кто еще вчера в том или ином качестве представлял собой составляющие ее элементы, обретя самостоятельность, бросились распродавать то, что осталось от некогда самой грозной в мире армии. (Вронский видел в происходившем нечто даже трагикомическое — казалось, что страна превратилась в деревенскую ярмарку перед закрытием, когда, чтобы успеть домой засветло, продавцы начинают лихорадочно спускать цены.) Огромное число армейских специалистов, танкистов, артиллеристов, летчиков и всяких других военных вроде снайперов и минеров, этих презренных трусов, убивающих людей со спины, оставшись у себя дома, в границах бывшей державы, без куска хлеба бросились искать его (и находили!) «за морями, за лесами, за широкими полями», везде, где шла война или, по слухам, готовились к войне. Попав в беду, а ведь они и вправду оказались выброшенными на улицу без зарплат, без общежитий и казарм, без общего котла, без первомайских и ноябрьских парадов, в советской военной форме, которая больше ничего не значила и ни на кого не наводила страх, эти люди поняли, что и в таком положении, в которое весь мир сначала не мог поверить, а поверив, вздохнул с облегчением, для них есть достойный выход — принадлежность к православному Востоку, пусть даже в широких европейских границах, включающих и американизированную Грецию, который несет им надежду на милосердие, вселяет бодрость духа и становится просто-таки животворящим источником. И, конечно же, никто не сомневался, что на румынской границе, когда они до нее доберутся, никто не будет чинить никаких препятствий поезду с бодрыми и веселыми добровольцами, направляющемуся куда-то там в Сербию. Они все время пели и пели, выкатывая глаза, пели от Москвы до Царицынской платформы, от Царицынской платформы до Курска, от Курска до вчерашнего вечера, а часа два-три назад Вронский, который сидел, вытянув перед собой и поставив на противоположное сиденье ноги, услышал, что они наконец-то заснули, должно быть околдованные лунным светом.
В голове, как в огромной пустой темной бочке, в которую он будто бы и сам погружен по горло и из которой нет возможности выбраться, преследуют друг друга, сменяясь в безнадежном исступлении, две сцены, две картинки. Кажется, что они, как вагончики игрушечной железной дороги, несутся друг за другом по обручу бочки и все внутри сотрясается и грохочет от их движения, а когда они поднимаются выше, ближе к вискам, в голове возникает и становится невыносимой страшная боль. Вдруг все исчезает, смолкает, темнота сменяется видом вагонного купе, окна, собственных рук и ног, саквояжа, в котором лежит фляжка с английским ромом… и снова в бочку!
Первая картина, окутанная клубами густого дыма, изрыгаемого свистящим паровозом и прибиваемого ветром к заледеневшей платформе, представляла собой вид вокзала и рокового вагона, под которым на грязной, засыпанной углем земле лежало еще теплое тело сторожа, раздавленное колесами на уровне живота и частично заслоненное фигурами пассажиров, зевак, кондуктора, каких-то иностранцев, станционных служащих. Они стояли, онемев от ужаса, а клубы дыма упрямо и назойливо обволакивали их, будто стараясь замаскировать человеческое горе. Анна, он помнит, что она была в черной шляпке («Quel styl! Charmant!»[1]), требовала пропустить жену покойного, которая, среди этой кровавой сцены, словно большой черный ворон неслась откуда-то с неба, широко раскрыв крылья и испуская крики, чтобы пасть на тело мужа… Он отстранил Анну — они стояли совсем рядом с местом трагедии, — чтобы пропустить ринувшуюся вниз вдову, и тогда (а они только что познакомились!) прозвучали те самые слова Анны, которые постоянно раздаются сейчас в его бочке, то есть в голове, и которые едва слышно звучат из ограниченного острыми углами воротника пространства возле его лица: «Какое страшное предзнаменование, дурное предзнаменование».