Ромен Гари - Европа
— Натуры слишком чувствительные, и потому особенно уязвимые, испытывают непреодолимую потребность положить конец… Те, кто наиболее остро сознавали, чего от них требует культура — изменить мир, — почти всегда оказывались и самыми слабыми… Ноша казалась им слишком тяжелой и ломала их еще до того, как они поднимали ее. Человеческое, слишком человеческое, говорил Ницше, и это человеческое совершенно естественным образом превращалось в мечту о твердости, о непробиваемой броне: фашизм и сталинизм были тут как тут и всегда готовы оказать неоценимую услугу… Каждый раз, как красота с высоты воображаемого трона принималась предписывать Европе свою этику, вынуждая ее, таким образом, проживать свои мифы, Европа предпочитала уйти в безумие и не взваливать на себя этот груз, или же она начинала искать защиты от «дурманящих песен сирен» собственной культуры под панцирем тоталитаризма. На недавнем Съезде советских писателей в семьдесят первом этот щит получил еще большую прочность: запрет говорить о чем-либо, кроме «достижений советского человека», иными словами, запрет говорить о человеке вообще…
Эрика, не выдержав, бросила ему однажды, пытаясь смехом заглушить прорывавшуюся ревность:
— Вы мне расписываете свою Европу, как Петрарка воспевал Лауру, но сколько в Лауре было настоящего, а сколько поэзии, вы помните? Честно говоря, ваше превосходительство, чем больше я слушаю, как вы говорите о Европе, тем явственнее становится мое впечатление, что я не существую…
И тем не менее он приезжал к ней в Париж, как только появлялась такая возможность, и писал ей каждый день. Она видела в себе предмет беспрестанных дум, и, как всегда, когда вы знаете, что вас любят, чувствовала себя в большей безопасности. В большинстве случаев неврозы усугубляются самоанализом, а она сейчас слишком много думала о Дантесе, чтобы еще задумываться о себе самой. Ей казалось, что в свои пятьдесят этот человек сохранил нерастраченным багаж чувств и мог еще все это кому-нибудь подарить: кроме его встречи с Ma она ничего не знала о его личной жизни и, сама того не заметив, стала беречь себя для него. Правду сказать, за исключением ее приемного отца, она не знала других примеров, когда мужчина готов разориться ради своих чувств. Щедрые натуры, которые не сомневаясь могли ринуться без оглядки навстречу собственным умопомрачительным потерям, становясь при этом бесконечно богаче, не являли собой, в том-то и дело, характерный тип поведения в сегодняшнем мире ширпотреба и супермаркетов. Один лишь Барон никогда не скупился, не вел никаких счетов своим сердечным тратам; его жизнь была не обедняющим накопительством, но обогащающим расточительством. Он был из числа тех, кто проигрывает одну партию чувств за другой, но даже не думает подводить итог.
Иногда ее брало сомнение, и она спрашивала себя, не приписывает ли она Дантесу щедрость и богатство страсти, которые, возможно, относились лишь к области воображаемого, о котором он ей как-то рассказывал. Это воображаемое всегда превращает того, кто любим, в создание того, кто любит. Она решила устроить Дантесу испытание и две недели не давала о себе знать. Телефон звонил не переставая. Она лишь весело посматривала в сторону аппарата: стоило лишь сдвинуться с места, билет на самолет и…
От ее приступа ипохондрии осталось лишь небольшое беспокойство, с которым она легко справлялась. Она еще не стала полновластной хозяйкой над своими нервами: их еще касались порой пальцы тех странных музыкантов тишины, с которыми она счастливо разминулась. Тогда Эрика брала свою гитару и отвечала им несколькими светлыми аккордами, чтобы сказать, что она теперь не одна и не испытывает более нужды в их скрыто присутствующей компании.
Жард поздравил ее со счастливым исходом борьбы против того, что он называл ее «склонностью к легким решениям», под которой он подразумевал попытки убежать от реального мира. «В остальном, — добавил он, — следует привыкнуть к некой боязни смотреть в завтрашний день, к разумному, оправданному и даже благотворному предвидению: оно лежит в основе всякого созидательного процесса. Религии и цивилизации, сплоченные братскими чувствами, порождены этим усилием защищаться от всяческих смутных страхов».
Эрика даже нашла в себе достаточно силы, чтобы продолжать отправлять Дантесу эти послания молчания, безразличия и отстранения, которые приходили к нему как любовные письма, написанные бесцветными чернилами, распознать которые могло лишь любящее сердце.
И он ответил. Он ответил как раз в тот момент, когда она уже начала думать, что и не встречала его вовсе, что он был всего-навсего тем, кого она выдумала, слушая рассказы Ma. Когда она открыла ему дверь, он молча посмотрел на нее поверх огромного букета цветов, который держал в руках; и выглядел он так комично, в этой своей потревоженной строгости, этой элегантности цвета морской волны с бархатным воротником, этим свернутым зонтом и этой своей шляпой, как в лучших домах, что она не смогла удержаться и расхохоталась.
— Что здесь смешного?
— Я думала, что такие фасоны можно увидеть только на страницах модных журналов для мужчин…
— Любой прохвост скажет, что для того, чтобы преуспеть, необходимо иметь презентабельный вид. А я, между прочим, представляю Францию. Это не какая-нибудь там мелкая сделка. Тут требуется безупречный внешний вид. Иначе все быстро обнаруживают, что вам, по большому счету, нечего предложить. Де Голль являл собой прежде всего воплощенное искусство одеваться. Франция примеряла его, и он ей шел как нельзя лучше… Прекратите смеяться, прошу вас. В жизни не встречал ничего более нелепого, чем женщины, которые смеются, когда занимаешься с ними любовью. Вы и не представляете, как часто это случается. Когда вы касаетесь самых сокровенных глубин ее чувственности, то вместо того, чтобы растаять под вашей рукой с необычайной серьезностью, которой требует эротизм, они вдруг начинают хихикать. Нет ничего более непристойного. Несопоставимость эротики и смешливости абсолютна.
Он ходил кругами по гостиной, в шляпе, с цветами, зонтиком, в пальто с бархатным воротником.
— Обещаю, что не буду хихикать, если…
— Да, но я-то ничего не обещаю. Я вырываюсь с набережной д’Орсэ, чтобы предстать пред лицом самой красоты: это же самый настоящий холодный душ. Почему вы перестали писать, звонить?
— Не хотела вас беспокоить. Вы были так заняты старением…
— А не перейти ли нам на немецкий? Раз вы настроены так агрессивно, ваш родной язык придется как нельзя более кстати…
— Если я вам не писала, то лишь в смутной надежде вызвать вас сюда…
— Я звонил вам целыми днями…
— Все только и делают, что звонят друг другу.
— Дорогая, милая Эрика, вы ужасно боитесь банальности, я знаю… Вам бы хотелось, чтобы все было как в первый раз. Смотрите, банальность находится в прямой зависимости от того, что вы можете ей предложить: подарите ей искренность, и она уже обновилась. Что до меня, должен признать, что если бы у меня был вкус к оригинальности, я не примчался бы сюда с букетом цветов, не уставая повторять: «Я вас люблю…»
XXIV
Она окунулась в счастье с головой, радостно и легко, как смеются дети: «I have an affair со счастьем»[35], — говорила она своим друзьям англичанам; она проживала юность сердца, то время, которое не задает вопросов о завтрашнем дне. «Ein Augenblick»[36], — сказал Гёте, говоря о юности, но то были размышления человека о себе самом в перспективе тысячелетий, и Эрика сомневалась, чтобы Шарлотта нашла в его компании в Веймаре что-либо, кроме комментариев; что касается счастья Гёте и Шарлотты, оно, должно быть, состояло прежде всего в размышлениях о счастье. Их любовные свидания, наверное, проходили под лейтмотив тиканья секундной стрелки: как можно быть счастливым, если принимать счастье всерьез? К ней совершенно спонтанно пришла беззаботность, которая так естественно находит себе место в жизни, как только вы можете позволить себе такую роскошь — не думать; рождение и смерть, если только вы любите, приобретают для вас то же значение, что и какой-нибудь вальс. Мимолетные лучи, яркие вспышки; мгновение полноты, а дальше — будь что будет, будущее — старый греховодник, что нам до него… О радости говорили, что это была военная хитрость жизни, пытавшейся таким образом набить себе цену, но то были слова старого мира, еще верившего в деловые сделки, в соглашения, в «ты мне — я тебе», в заверенные нотариусом бумаги. Продлить, увеличить срок действия — было насущной заботой тех, кто любил лишь собственные привычки, и когда вы доходите до этого, все уже потеряно, вам остаются только ваши привычки. Счастье прослыло мастером в искусстве проходить, но беззаботность лишает его главного оружия, а именно, угрозы того, что оно пройдет. Улыбки, мимолетные улыбки, порхающие от одной любви к другой: это тоже история мира, но ее никто никогда не писал. Эти быстротечные па-де-де, рябь на поверхности воды, неслышные нотки источников; крылья божьих коровок; мелькнувший в зеркале луч, и больше ничего; веселый такой взгляд, а вокруг — небытие: какие-то цивилизации, бойня. Поцелуй, пожатие руки, улыбка и все прочее — это невысказанная история тысячелетий. Тень, бегущая, весело смеясь, по парку, руки, приподнимающие кринолины, еще одна тень, присоединяющаяся к первой, все это дела государственные. Волшебные флейты, скажут некоторые, и будут правы, при условии, если только не слушать эти трели слишком долго. Однажды я видела, как падает лист, я была тогда еще совсем маленькой девочкой; я скорее отвернулась, а он все продолжает падать. Он никогда не коснется земли, он все качается в воздушной колыбели, а все остальное — одно сплошное падение. И если говорят, что небо — миллиардер, потерявший счет своим световым годам, никто не придет забрать у меня мою незначительность, так и появилась на свете любовь: незаметная ошибочка, прокравшаяся в гигантские расчеты. Понятие «жить счастливо» с настоящим счастьем и рядом не стояло, оно касается только жизни. «Еще одну минуточку», — уговаривала она себя иногда по утрам, просыпаясь с ним рядом где-нибудь в Венеции, или в Комо, или в Луксоре, но лишь затем, чтобы тут же рассмеяться своим неслыханным запросам, в то время как она уже все прожила, все получила, когда с ней ничего уже не могло произойти.