Эйтан Финкельштейн - Пастухи фараона
Наступила весна. Помню — это было посреди дня — в доме раздался звонок. Я открыл дверь… на пороге стоял дедушка Макс! В первый момент я его не узнал: гладко выбритый, в длинном светлом пальто и шляпе, он совсем не походил на того бородатого человека в телогрейке, каким я его впервые увидел полгода назад. Дедушка улыбнулся и пропустил вперед извозчика, который тащил коробки и чемоданы.
Поселились они у нас насовсем и насовсем же изменили нашу жизнь.
Строго стала соблюдаться суббота, да и другие праздники справлялись отныне не как придется, а по всем правилам. Первым стал Пурим. Нае смастерили платье из марли и склеили корону — нарядили царицей Эстер. Меня сделали принцем, папу — Артаксерксом. Наряжать кого-то злодеем-Аманом[50] дедушка не разрешил: «Человек не должен быть Аманом». Эту роль отвели потрепанной кукле по прозвищу Козя. Козе завязали один глаз, приклеили вымазанный красной краской бумажный кинжал. Когда все напрыгались и навеселились, бабушка подала гоменташен[51]. Таких гоменташен, которые делала бабушка Рая, я больше никогда не ел!
Но главным праздником стал, конечно же, Песах — Пасха. Готовились к нему загодя, точнее, загодя начинали запасать муку, которую тогда «давали» по килограмму на человека три раза в год — на октябрьские праздники, майские и на Новый год. В эти дни дедушка с бабушкой разрывались на части: становились в очередь в каком-нибудь магазине, записывали на руке номер и тут же неслись в другой магазин, чтобы занять еще одну очередь. Главное было не перепутать, к какой очереди относится тот или другой номер.
Ближе к Пасхе начиналось главное таинство — мы пекли мацу! Впрочем, все начиналось с генеральной уборки, когда мама и бабушка мыли и чистили квартиру, меняли белье, занавески и скатерти, когда прекращался поток гостей, а папа ходил хмурый и недовольный. Когда уборка заканчивалась, дедушка доставал огромную коробку с пасхальной посудой, и все принимались за дело. Бабушка замешивала тесто в большом эмалированном тазу, дедушка топил русскую печь, мы с сестрой стояли наготове у стола со скалками и внимательно следили, как продвигаются дела у бабушки.
Когда тесто становилось крутым, бабушка нарезала его маленькими кусочками. Наше дело — кусочки эти раскатать, превратить в тонкую лепешку. Потом вилкой наколоть в лепешке дырочки и уложить ее на простыни — тесто должно было подсохнуть, прежде чем дедушка отправлял лепешку в глубину печи.
На пасхальный седер[52] у нас собиралось человек двадцать. Вел его дедушка. Но как вел!
Аггаду[53] он лишь перелистывал, главным же образом произносил речи. Речи обвинителя и беспристрастного судьи. Он говорил об исходе из Египта, об избавлении от рабства, о презрении к «фараонам». Он призывал нас, сидящих за столом, проникнуться мыслью, что это именно мы и именно теперь выходим из Египта.
Я завороженно смотрел дедушке в рот и искренне верил, что вместе со всеми пересекаю Красное море, а за нами на колесницах гонятся лучники фараона.
Увы, праздники кончались, и тот же дедушка, который только что ратовал за свободу, начинал мучить нас с сестрой, словно фараон своих рабов-евреев. Он заставлял меня, а мне не было и пяти лет, зубрить «алэф-бэт» — алфавит, часами требовал повторять, как обозначаются гласные звуки и как они произносятся.
Когда я выучил буквы и освоил азы грамматики, дедушка извлек откуда-то истрепанную книгу под названием «Учебник древнееврейского языка и Библии», и мы начали изучать Таннах[54]. Заниматься стало интереснее. Мне нравились библейские рассказы, я то и дело сбивался на разные вопросы, но дедушка не любил отвлекаться: как только он видел, что я понял текст, он тут же закрывал учебник, открывал Сидур — молитвенник и заставлял меня заучивать очередную браху[55]. С каким же облегчением спускался я после этих мучений в гостиную, где собирались папины сотрудники!
С первых дней жизни во флигеле папа превратил нашу гостиную в место для семинарских занятий. Здесь обсуждались статьи и диссертации, читались доклады, велись разговоры о том, о сем. Но какое бы действо здесь ни проходило, на столе непременно дымилась картошка, и лоснились жирными спинами крупные селедки. По ходу дела картошка и селедка исчезали, а на смену им появлялся самовар; по комнате расползался запах душистого крепкого чая.
Вход в гостиную был для меня открыт, но при условии: я не должен раскрывать рта и ничего выпрашивать со стола. И я, словно комнатная собачонка, слонялся от одного стула к другому, забирался то на диван, то на подоконник, но запретов не нарушал. Кажется, я только один раз нарушил обет молчания. Вышло это случайно. В ту пору меня очень интересовали русские буквы. Я выискивал их, пытался понять, как они произносятся, спрашивал у дедушки. Ответ был коротким: «Успеется с русским, его ты выучишь в школе. Пока я жив, учи еврейский».
Все же я каким-то образом улавливал, как эти буквы произносятся, научился складывать их в слоги. Однажды, маясь от безделья в гостиной, я обратил внимание на журнал, который кто-то оставил на диване. Обложка его была лаково-белой, сверху крупно и жирно напечатаны три слова. Я стал разбирать буквы: «у», «с», «п», потом неожиданно для самого себя громко произнес: «Успехи физических наук». Произнес и тут же испугался — мне же запрещено говорить вслух!
Все разом повернулись ко мне.
— Я больше не буду, — я был уверен, что меня сейчас же прогонят.
— Ты это сам придумал?
— Тут написано…
Гости дружно зааплодировали.
— Филолог у вас растет, Борис Абрамович, честное слово — филолог!
Кто именно меня сглазил, не помню.
Быть может, это был сухой, постоянно кашляющий человек, который всегда ходил в черном костюме и черном же галстуке. Фамилия его была Елистратов, он был одинок, часто оставался у нас ночевать. Елистратова папа очень уважал. Тот был старше отца, много лет провел в заграничных университетах. Я точно знал, когда заговорит Елистратов, папа обязательно скажет: «Тише, друзья, давайте послушаем».
А может быть, это был Пашилов, скуластый краснощекий человек, который очень интересно рассказывал, как во время войны попал в плен, а потом бежал оттуда.
Это точно был не Родич, югослав, который каким-то образом попал в наш город, считался папиным аспирантом, очень удачно работал, но ужасно смущался своего акцента и старался не произнести лишнего слова.
Это вряд ли мог быть Каштеленис. Молодой, но совершенно лысый, он говорил только по делу и всегда начинал со слов: «Простите, но…»
Правда, это могла быть маленькая, пухленькая Гутина, которая почему-то всегда охала: «Ох, уж увольте, Борис Абрамович!»
Да, чуть не забыл — это же мог быть Вульфик Хмельницкий, сын Доры Михайловны из Ленинграда. Оказался он у нас чудом — столкнулся случайно с папой на улице, недалеко от института. Папа его не узнал, но Вульфик сам к нему бросился, обнял, расцеловал. Папа тут же притащил его домой, стал угощать и расспрашивать. Оказалось, Вульфик провел на фронте три года, был ранен, скитался по госпиталям и, наконец, осел в нашем городе, где-то работал и учился на заочном отделении юридического института. У нас он стал бывать каждый вечер. Придет, разденется в передней и сидит себе тихонько, слушает ученые разговоры. Мама по этому поводу всегда сокрушалась: «До чего же Вульфику одиноко, если он целыми вечерами готов слушать вашу дребедень!»
Нередко в доме появлялись именитые гости.
Более других запомнились мне братья Кикоины. С младшим, Исааком, папа был дружен со времен ленинградского Физтеха. Старший, Абрам, хоть и слыл хорошим альпинистом, в физике преуспел меньше брата. Кикоины всегда приходили вместе, и разговор начинался с рассказа Исаака о том, что происходит в столицах. Говорил Кикоин живо, любил подшучивать над всеми, в том числе и над собой. Стоило, однако, ему задеть Абрама Федоровича Иоффе, как папа сразу начинал возмущаться.
— Не повторяй чепухи, Исачок. Это Дау распускает слух, будто Иоффе не ученый, а организатор. А сам Дау кто? Для чего он собирает вокруг себя учеников? Чтобы они ему в рот смотрели? Что за ерунду придумал — теорминимум! Ну, хорошо, зубрят они, зубрят, тратят годы, сдают этот теорминимум, а дальше что? Где наука, когда они науку делать будут? Папа Иоффе давал нам идеи и требовал конкретных результатов. Он — ученый, а Дау — Любавический ребе: создал «ешиву имени Ландау» и пыжится, будто ему сам Эйнштейн сват и брат!
— Ну что ты петушишься, Борюня, Дау — гений, он может себе позволить…
— Да, да, он строит из себя гения, а физика где?
— Ты и скажешь! А сверхтекучесть гелия — это, по-твоему, не гениально? За что ты его не любишь?
Не мне судить, кто был прав в этом споре, но за что папа не любил Ландау, знаю точно: не мог простить ему осуждение Гамова. Слов «продался за доллары и самоликвидировался» папа никогда не забывал. Как и много лет спустя, не простил он своему кумиру, Абраму Иоффе. Частые визиты бывшего шефа в Германию, коллекционирование почетных степеней немецких университетов, из которых совсем недавно изгоняли еврейских профессоров и студентов, казались папе делом недостойным. Но все это было много позже, а пока что имя Иоффе произносилось с придыханием, письма его читались вслух и горячо обсуждались.