Альбер Коэн - Любовь властелина
Семь девятнадцать. Заметив направляющегося к нему швейцара, он встал, сморгнул, почтительно замерев перед этим высшим существом, каждый день лицезреющим зама генсека и овеянным лучами славы хозяина.
— Ну все, я пошел. — Сказал он Ариадне. — Ты же меня здесь подождешь? — Ему необходима была на выходе или утешительница, или восхищенная публика — смотря как все сложится.
Но Солнье всего-навсего попросил его немного подождать, господин заместитель Генерального секретаря все еще занят на конференции с господином послом Великобритании, но это продлится не очень долго, потому что господин посол еще должен зайти к господину Генеральному секретарю. Подавленный величием таких имен, Адриан Дэм робко улыбнулся Солнье и как сквозь туман услышал, что тот говорит ему о нынешней прекрасной погоде и маленьком милом домике, который он собирается купить в Корсье. Ах, природа, это единственное, что в жизни осталось истинного, и свежий воздух так полезен для здоровья, и там так тихо. Швейцар на всякий случай был любезен с молодым человеком, который может быть приближен к кабинету. Адриан слушал, не вникая, любезные высказывания Солнье, пока тот, уверившись, что обеспечил себе в будущем союзника или даже покровителя, не вернулся к своему роману.
Несколько минут спустя глухой звонок поднял с места швейцара, который аж затрясся от усердия и направился к кабинету заместителя Генерального секретаря. Он почти сразу вышел, держа дверь святилища открытой.
— Господин Дэм! — произнес он с величественной благосклонностью, сопроводив слова благословляющей улыбкой сообщника, как бы говорящей: «Мы-то с вами непременно договоримся, вы же знаете, что всегда мне очень нравились». Правой рукой он держался за ручку двери и, слегка поклонившись, левой производил округлый и прочувствованный жест, которым, казалось, сообщал достойному молодому человеку, что счастлив впустить его в кабинет, даже более того, что ему доставит удовольствие помочь ему войти.
Вскочив с места, Адриан внезапно захотел по нужде. О боже, как сильно хочется в туалет! Что делать, надо терпеть. Он в последний раз застегнул пиджак, застегнул его сам не зная почему: отчасти он считал, что застегнутый на все пуговицы пиджак придает ему какой-то более светский вид; отчасти ему казалось, что застегнутый пиджак, обрисовывая его обожаемую талию, придает ему очарования (эта мысль посетила его у портного, когда он мерил костюм); отчасти он полагал, что наглухо застегнутый пиджак создает ему некую дополнительную защиту; отчасти он знал, что во время борьбы противник в распахнутой одежде лишается преимущества; отчасти он помнил нагоняй, который в детстве, шестилетнему, устроила ему тетушка — она застала его, когда он «показывал глупости» соседской девочке; отчасти он не осмеливался в такой торжественный момент проверить самое главное — если вдруг там и правда не все в порядке, застегнутый пиджак скроет позор.
Шагнув навстречу судьбе, он машинально придал элегантности галстуку, слегка щипнув узел. Отупев от страха, он прошел мимо жены, даже ее не замечая, невинная улыбка играла на его губах, смертельная бледность разлилась по его лицу, которому он из последних сил попытался придать выражение умное, но серьезное, благовоспитанное, но живое, учтивое, но волевое, серьезное, но милое, уважительное, но достойное, интересное, но еще более заинтересованное теми истинами — благородными, значительными, плодотворными, достойными быть внесенными в анналы и скрижали, — священными истинами, что будет изрекать его вышестоящий собеседник, делу которого он предан, так же как и делу всей международной политики; и вот молодой чиновник устремился, почтительный, но светский, к святилищу, с вежливым отражением административного восторга на лице и нестерпимым желанием внизу живота, таким необъяснимым, докучным, таким неправильным желанием.
Боже, как далеко было до этой двери! Голова его кружилась, почти не помня себя, погрузившись в сладость рабства, Адриан Дэм ускорил шаг, он был преисполнен веры в международное сотрудничество, но при этом готов немедленно увлечься любым предметом разговора — возвышенным или обыденным, игривым или трагическим, который выберет тот, кто держит в руках всю манну небесную служебных повышений, командировок и специальных отпусков, так же как и испепеляющий гром порицаний, выговоров с занесением и с предупреждением, понижений в должности, увольнений и немедленных отставок. Охваченный смутным обожанием, не чуя под собой ног, потерявшись в пространстве, он вошел, поднял глаза, заметил в глубине огромного кабинета заместителя Генерального секретаря — и понял, что погиб.
Солнье благоговейно затворил дверь, сделал несколько шагов, улыбнулся Ариадне, милой барышне, ведь она сопровождала такого симпатичного и подающего надежды сотрудника. Внезапно, повернувшись, он обнаружил, что дверь осталась полуоткрыта. Он ринулся вперед и с материнской нежностью потянул на себя милую его сердцу створку. Грозно сдвинув брови, меча, как Юпитер, громы и молнии, он обратил свой гнев на Октава, тощего длинного парня, вялого и анемичного. Октав был его непосредственным подчиненным и мальчиком для битья.
— Ах ты гаденыш, — тихо прошипел он, и рот его искривился от ненависти, — что ж ты меня не предупредил? Я один должен все делать, за всем следить? А если патрон простудится, тебе наплевать, да?
И, снова очаровательно улыбнувшись Ариадне, он мощно наступил Октаву на мозоль. Тот не проронил ни звука, только отодвинул стул и продолжал неспешно мастерить бумажных журавликов, размером поменьше — по справедливости, — чем у его начальника. Ариадна встала и попросила Солнье передать ее мужу, что она подождет его внизу, в большом холле. Величественный, как жрец, швейцар поклонился с выражением бесконечного понимания, сел и вытер пот со лба — как-никак, устал. Он достал из кармана расческу и провел по стриженным под ежик волосам, подставив листок бумаги на случай, если посыплется перхоть или выпавшие волоски. Когда их количество показалось ему удовлетворительным, он полюбовался на листок и подул на него. Затем, охваченный безумной жаждой деятельности, он вставил карандаш в точильную машинку Брюнсвик усовершенствованной модели, крутить которую вменялось в обязанность Октаву. Время от времени начальник останавливал своего раба и проверял, насколько остер грифель. Наконец, довольный результатом, он поднял руку и с наполеоновским величием произнес «стоп», потом положил очинённый карандаш на стол.
— Триста пятьдесят, — объявил он, поскольку вел счет карандашам, очинённым за время его службы в Секретариате Лиги Наций.