Мишель Кент - Страшные сады (сборник)
«Что? А!.. Представьте, меня тоже посещали такие злые мысли…»
Я готов был надавать себе пощечин.
«Простите меня… Только не Люс…
— Видите, мсье, вы начинаете понимать ее так же хорошо, как и я… В восьмидесятые годы Жерар, тот, другой, держал небольшой бар в Дижоне… Его родном городе… Я легко нашел нужное имя в списках эшелона беженцев, который останавливался в Вильнёве… И не смог устоять перед искушением… Кружка пива за его стойкой, он сам обслужил меня… Кажется, я намеревался заговорить с ним, выспросить всю правду, помучив заодно и себя… Он располнел, отвислые щеки, громкий голос, но все те же большие руки, насмешливая улыбка, растрепанная шевелюра… Невозможно ошибиться… Это глупо, но я почти был рад тому, что увидел его таким обычным, таким будничным, что он никем не стал и, главное, не стал актером… Я даже решился произнести две-три фразы о времени, о политике, чтобы убедиться, насколько он ничтожен, чтобы ощутить свое превосходство над ним — как-никак, а я все-таки уважаемый врач… Думаю, мсье, что я просто мстил за себя так же мелочно, как и вы только что… Моя наживка оказалась даже лучше, чем я надеялся, он изливал мне душу, хорохорился, тут его тесть с тещей, а это его сын, Пьер, с женой, она экс-мисс Бургундия… За кассой висела фотография светленькой девочки… Чтобы еще поболтать ни о чем, подтолкнуть исповедь хозяина забегаловки, я восхитился симпа-тяшкой… Его дочь?.. Нет, дочь Пьера, единственного сына. Тогда я спросил, как ее зовут… Химена!
У меня перехватило дыхание, полностью опустошенный, я сильно сжал свой стакан — хруст, он разбился и рассек мне ладонь… Не помню, что я бормотал, перевязывая руку платком: необычно, такое старинное имя, семейная традиция, может, в память об ушедшей родственнице?.. Его глаза наполнились слезами: нет, мсье, сказал он, чтобы оплатить долг счастья.
Уходя, я обернулся. Он стоял, опершись большими руками о стойку, и тихо плакал».
Вот ведь как! Макс Кляйн взял меня за локоть, и мы вошли в большую гостиную. Там, над камином, сразу бросался в глаза портрет женщины в полный рост: собранные в узел темные волосы, Каллас с грустными глазами, вся в черном, наверное, кроме рук, но и те спрятаны где-то в складках длинного платья.
«Ампаро. После смерти Люс я ей во всем признался: что я врач, а не актер, и что я мог бы лечить Люс… А потом я попросил ее выйти за меня замуж. Ни единого упрека. Она пришла сюда, осмотрела дом. Наверху толкнула дверь самой маленькой комнаты. Когда-то моей. И сказала, что готова жить здесь, но насчет свадьбы — нет. Она согласна лишь прислуживать мне, столько, сколько я буду нуждаться в ней, каждый раз, когда буду приезжать из Парижа. Она осталась верна своему слову, отказывалась есть, пока не накроет для меня и не прислужит мне за едой, стоя за моей спиной. А еще она, как и Люс, отказывалась фотографироваться. Ее образ сохранился только в моей памяти и на этой картине: состарившийся художник, тот, из Обители, который рисовал Люс на почтовых открытках, попросил ее однажды позировать. И один-единственный раз она долго говорила со мной… Вы догадываетесь о чем, не так ли?.. Об убийстве ее мужа и матери Люс… Суд моего отца ошибся: она сыграла в той трагедии свою роль, ударив ножом… И, да, они с Люс знали, чей я сын. Может быть, именно из-за этой черной тени прошлого, висящей надо мной, Люс меня и любила… Жерар Филип был просто способом сказать мне об этом… Но Люс не сомневалась, что принесет мне несчастье, потому что она, как и ее мать, потаску… Она держала меня достаточно близко, чтобы любить, и достаточно далеко, чтобы не уничтожить… Только раз Ампаро произнесла эти слова, повторять их она не хотела, а когда я спросил, потрясенный, вторя старой реплике из „Прихотей Марианны“ — голос Жерара Филипа еще звучал в моем сердце, — любила ли меня сама Ампаро, она посмотрела мне прямо в лицо, и, мсье, я готов был умереть на месте, от стыда… Остаток лет прошел в молчании. В восемьдесят она почувствовала приближение конца, встала глубокой ночью, чтобы приготовить мне в последний раз завтрак. И не смогла. У нее хватило сил только подняться обратно в свою комнату. Я обнаружил ее мертвой утром, распростертой на кровати. На ней было платье из белого сатина, с танцев в честь Освобождения. Я похоронил ее в этом одеянии новобрачной. Рядом с Люс…»
Слышно было, как стрекочут цикады. Макс Кляйн открыл секретер, вынул оттуда свои реликвии.
«Скажите, мсье, я едва осмеливаюсь вас спросить… Вы хотите, чтобы я написал вашу историю?.. Так?..»
Он согласно кивнул:
«Историю Люс и Ампаро, историю моих родителей… Я хотел… Конечно, не обошлось без лукавства, я знал, что вы писатель, видел, как вы отправились на прогулку… Сорвав жасмин, вы подарили мне выход на сцену, неожиданный… Если бы этого не произошло, я бы придумывал что-то на ходу… Хоть один раз я был хорошим актером?.. Люс осталась бы довольна мной?.. Впрочем, теперь уже не важно. Сейчас, когда я давал для вас этот спектакль, когда вы провожали меня в мой опустевший рай, я жил, и они тоже… Сейчас… И мы благодарим вас за это…»
Вот и все! Наверное, никогда больше мое сердце не будет так рваться из груди, никогда больше слезы не будут так застилать мне глаза. Мы стоим в гостиной. Макс Кляйн начинает тихонько аплодировать, и я не могу оторвать взгляд от его холеных рук врача. Сволочь! А потом — это происходит само собой, не знаю, как — мы оказываемся в объятиях друг друга. Словно мальчишки в порыве чувств, вызванных первым проявлением дружбы в начальной школе, или старики, примиренные памятью о женщине, которую они оба любили — Макс Кляйн, случайный знакомый, по возрасту годящийся мне в деды, и я, только что постаревший на несколько веков.
Он перебирает старые почтовые открытки Люс, изъеденный молью экземпляр «Сида», вырезки о Жераре Филипе. Затем делает два шага, осторожно, будто опасаясь разбудить спящего ребенка, открывает провансальский шкаф. Здесь платья Люс, висящие в ряд лохмотья, которые он бережно снимает с плечиков, кладет на стулья, диваны, как если бы укладывал больную девушку. Его губы шевелятся, и я слышу, что он нежно о чем-то говорит с ней. С улыбкой он дрожащими руками поправляет распоровшееся декольте, застегивает на крючки поношенный корсаж, разглаживает рукав на ручке кресла. И я тоже ее вижу, вижу будничную Химену, босоногую Люс, вечную невесту. Вижу ее смуглое тело в чудесных лохмотьях, ее кобальтовые глаза, ее растрепанные черные локоны!.. И я помогаю Максу закончить туалет этой бессмертной девочки, чтобы отныне она проводила ночи в мире.
Перед моим уходом Макс удерживает меня на мгновенье, снова обнимает и засовывает что-то в карман моей рубашки. «Иди…»
Уже за воротами, когда человек, стоящий на крыльце, стал почти неразличим, я рассмотрел его украдкой сделанный подарок: небольшая книжонка в изодранном переплете, непрезентабельная, старенький «Сид»!
Да, Макс, я пишу твою историю. И историю твоих близких. Они и мои отныне. Потому что ты мне поведал без злобы и ненависти о чудовищности жизни маленьких, незаметных людей, об их укромных мыслях и чаяниях, о том, что слова состоят из плоти, что нужно просто уметь слушать биение их сердец, чтобы ощутить всю бездонную глубину самых обыкновенных чувств. И таким образом ты помог мне осознать смысл писательства. Потому что пронзительно, искренне, без прикрас, без притворства ты поделился со мной своей жизнью, вручил мне ее с открытой душой, обнажив истинный смысл человечности. Не той идеальной, из религий и философий, и не той, что стала заложницей политических интриг, а настоящей, которая встречается нам на каждом шагу, когда болят зубы, когда мы пытаемся любить, превозмогая боль или лелея надежду, невзирая на большой нос, болезнь, предрассудки, вопреки изысканным восхвалениям и крикам «браво», несмотря на исторические потрясения, забытье войн и выдающиеся судьбы, той будничной человечности, которая обманывает и убивает, которая способна испытывать страх, невинной и обыденно героической, той, что хочет запрятать вселенную в свой сжатый кулак и не может удержать в нем бабочку. Тебя больше нет, Макс, ты воссоединился с Люс и Ампаро, и с Жераром Филипом, где-то там, в бесконечном небытии. Но отныне я знаю сладкую боль Химены из трущоб и Родриго из богатых кварталов, знаю, что история других нас, обыкновенных людей, есть лишь недоразумение одного поцелуя, сколь желанного, столь и несбыточного, когда это то, о чем невозможно попросить.
Примечания
1
Пер. И. Кузнецовой. (Здесь и далее прим. перев.)
2
Неофициальный нацистский гимн.
3
Перевод А. Гелескула.
4
Перевод М. Яснова.
5
Я слышу, как крутится колесо мельницы, /Я не знаю, чего хочу, / Я хочу умереть, / И тогда наконец смогу обрести покой. (Пер. автора.)