Ильма Ракуза - Мера моря. Пассажи памяти
Лучше? У тебя же нет выбора.
Это говорит пес или волк?
Давай, следующий вопрос.
Значит, ни тот, ни другой.
Однажды, несколько десятилетий спустя я стояла в Хора и смотрела вниз на утихающее море. Вечерело. Монастырь успокоился, туристы отправились восвояси. Над переулком катился шар. Детские крики и тишина. В ней было что-то солёное.
От солнца остался только красноватый отблеск. Который медленно перетекал в фиолетовый. С приближением «волка» фиолетовый чернел. Все черное: небо, вода. Кроме звезд.
Я думала, что не выдержу такой красоты. Одна. Снова я была маленькой, как точка, и вместе с тем едина с ночью. В надежных руках. Кто бы объяснил. Андромеда, Кассиопея. И как я плакала.
XXXVIII. Больше никаких глупостей, больше музыки
Скажи, спрашивает Вера, ты пойдешь с нами?
Куда?
Пугать мальчишек.
Я говорю да, а потом нет. Что-то у меня нет настроения гоняться по кустам за всякими Фрицами, Гансами или как их там еще, и пугать криками «У-у-у-у!!!».
Вера говорит: Опять ты со своим Достоевцки.
Я говорю: Достоевским. Ну, ладно бы еще переселиться в кущи или построить шалаш – куда ни шло.
Но сейчас же не время суккота!
Жалко.
Вера говорит, что я стала скучная. Думаю о чем-то все время.
Вероятно, она права. Вероятно, я стала скучная, потому что мне все в будничной жизни кажется скучным.
Книги меня испортили.
Только играя в «географию», ты просыпаешься, говорит Вера. И она опять права. Мы путешествовали наперегонки. Нам нравилось быть вместе.
Вера по-русски означает веру. Это имя подходило к ней. В ней было какое-то постоянство, солидность, стойкость, даже несокрушимость. Она не бросала меня в беде, даже если часто не понимала. Особенно с появлением «Достоевцки». Душа невелички Сони и темная душа преступника ее не интересовали. Она оставляла их мне, хоть и считала, что это мне во вред. Она знала мое воображение, мою почти болезненную восприимчивость. И беспокоилась за меня. И немного ревновала, что я с «ними», а не с ней.
В школе я познакомилась с Андреасом. Он, его мама и младший брат бежали из Венгрии. С приключениями. Эти долгие переходы, колонны беженцев и приемный лагерь. Андреас говорил со мной на венгерском, если вообще говорил. Но больше любил молчать. А еще больше – играть на скрипке. Я поражалась тому, какие звуки он извлекал из своего маленького инструмента. С какой решительностью он проводил смычком по струнам. Все его тело было натянуто, он был в этом весь. В Бартоке, и в Бахе, и… Вундеркинд? Иногда ему аккомпанировал на рояле его брат, тоже безумно одаренный. Словно пассажи, трели не составляли для него никакого труда, он обрабатывал клавиши ритмично и быстро. А ведь ему было всего шесть!
Я часто ходила к братьям на Глориаштрассе, чтобы послушать, как они играют. Потому что их языком была музыка. Только в музыке они умели себя выражать. Может быть, в этом было их счастье.
Немецкий они выучили играючи, но рассказывать о себе ничего не хотели. Ни о том, откуда они приехали. Ни о бегстве. Вместо слов они выбирали звуки. С ними они отлично справлялись.
Я думала: страсть. И: какая самоотдача. Играя на фортепиано, я скорее исполняла долг, хоть и любила это. Хоть я и любила музыку, и она меня всегда притягивала. Андреас щекотал мое честолюбие. С ним я хотела играть, страстно, самозабвенно.
Но прежде чем мое желание сбылось, прошли годы. Андреас переехал, перешел в другую школу. Мы потеряли друг друга из виду. И вот однажды мы снова нашли друг друга. Как выяснилось, мы жили почти по соседству, на левом берегу Цюрихского озера.
Гимназии у нас были разные. С понедельника по пятницу мы жили врозь. Но вот суббота принадлежала нам, с утра до вечера, нам и музыке. Мы нарабатывали себе репертуар, который включал в себя скрипичные сонаты Моцарта, Бетховена, Брамса, Сезара Франка и многих других. Не обошлось и без Баха и Бартока. Еще раз такт 54. Больше ritardando. И вот здесь: сразу тихо! Чтобы заключительное crescendo стало настоящим crescendo. Играть вместе означало: вместе дышать. Мы учили вступления, учили быстрые пассажи, обговаривали детали. Но общее дыхание рождалось как-то по-другому. Словно само по себе. Оно несло нас.
«Вдвоем» означало: раскрываться, в музыке. Я даю, ты даешь, и из этого получается нечто новое, что гораздо больше простой суммы один плюс один. И важен был каждый звук, каждая деталь. Никакого разброда, второй задает тон. И тогда что-то получалось, могло получиться, окрыляющее.
Мы забывали о времени. Бутерброд с сыром и дальше. Десять часов пролетали мгновенно. Отдыхая (отдыхая?), мы между делом играли с листа. Чтобы попробовать новую вещь. Девизом было: не сбиваться с такта, не терять нить. До конца. И обессиленным выдохнуть.
Никаких глупостей, никогда.
Он, с коричневой скрипкой в руках. Я, за черным роялем. Всегда так. Он стоит, я сижу. Но главным он не был. У каждого был голос. Мы аккомпанировали друг другу. «Вдвоем» означало: равноправие. Означало диалог. Касание и… да, любовь.
Так продолжалось несколько лет. Целомудренная любовь, без поцелуев. Но глубокая, какой только может быть музыка. Общая.
Мы и ездили тоже. Посещали занятия по камерной музыке. Вместе выступали.
В Дартингтон-холле, в графстве Девон на юге Англии. Жаклин дю Пре показывала, что такое мастерство: сонату F-dur Брамса для виолончели и фортепиано она играла так яростно, что качались скамейки. Рыжеволосая менада, рассекающая смычком воздух, еще до того, как проводила им по струнам. Необузданно, нежно. И звучало. И пело.
Обучение я понимала как напряженно-сосредоточенное стремление к идеалу, продемонстрированный Жаклин. Работа, техника, работа. Недостигнутое подгоняло. Не знаю, доставляло ли это радость или обещало ее в будущем. Во всяком случае, нетерпеливость не помогала. Музыка не покорялась сразу, как и мгновенный жар (instant fever). Она требовала маленьких шагов, тонкой шлифовки. Мы следовали за ней.
В парке Дартингтона у меня было время об этом подумать. О несоответствии желаний и действительности. Ключевым словом оказалось слово gap, разрыв. Вдруг везде я открывала для себя эти gaps: между моими ногами, бегущими по траве, и моими мыслями, бродящими вокруг Брамса; между toast and tea, между нерешительностью и досадой; между решением и уклонением от него; между «только только» и «как раз». Парк был огромным. У меня с собой была тонкая книжица, которую я купила из-за ее музыкального заглавия: «Четыре квартета» Т. С. Элиота. Отнюдь не легкое чтение. Я читала стихи на ветру. Что попалось, то осталось.
«– Иди! – пела птица…
Иди же, иди! – Человекам невмочь,
Когда жизнь реальна сверх меры».
«А мы стоим в свой малый рост
На движущемся дереве,
И слышим, как через года
Бегут от Гончих Псов стада,
Бегут сейчас, бегут всегда
И примиряются меж звезд».
Вокруг меня росли буки, ивы, огромные дубы, их тени были как темные заводи. И цветущие луга, лилово-синие. Струящийся ландшафт, усмиренный лишь местами. С ровными песчаными дорожками, разрозненными скамейками. Я читала:
«Чтобы познать то, чего вы не знаете,
Вам нужно идти по дороге невежества,
Чтобы достичь того, чего у вас нет,
Вам нужно идти по пути отречения.
Чтобы стать не тем, кем вы были,
Вам нужно идти по пути, на котором вас нет».
В парке можно было заблудиться. Дважды я опаздывала на занятия, потому что дорожки уводили меня не туда. И дождь все лил, лил. Te chill ascends from feet to knees, «И по ногам озноб ползет». Зелень была ярче обычного, я видела это, вот только нужного мне здания было не видно. Пока оно вдруг не появилось. Будто на глиняных ногах, земляных. «Вздетые в сельском веселье».
Я опоздала. Я отсутствовала. Руки были холодными. Пассажи неровными. Меня преследовали строки: «О тьма тьма тьма. Все они уходят во тьму». И все-таки:
«…предпочитаем мнить
Здоровы наша кровь и плоть живая,
Страстную Пятницу “здоровой” называя».
Слова можно было жевать. Я называла их провиантом.
Андреасу я говорить не стала. Ни о путях моей мысли (извилистых как лабиринт дорожек в парке). Ни о моей внезапной влюбленности, случившейся, когда играл П. П. – как «пианист» и как «полинезиец». Его дедушка был родом из французской Полинезии, во всяком случае, выглядел П. иноземцем с его коричневой кожей и узким разрезом глаз. Нежный, красивый. И когда он касался клавиш, это звучало как чудо. Я едва отважилась к нему подойти. И все же отважилась. Чтобы понять, что он своей вежливостью удерживает на расстоянии всех и вся. Он жил ради музыки. Под охраной родителей, которые его боготворили.
No chance, нет шансов, говорил мне мой разум. Да, говорили мои чувства, но говорили так, словно это было поражение. И снова понадобился Элиот, чтобы освободиться от «сумятицы чувств».
«А можно: ни
приобретений и ни утрат,
Остается нам только пытаться. Остальное – не
наша забота».
Te rest is not our business.