Йозеф Винклер - Родная речь
Внутренние органы крестьян и крестьянок просвечивают сквозь стеклянные оболочки тел. Я вижу пульсацию сердец, взбухание и сжатие легких. Я шагаю по стеклянной земле кладбища и всматриваюсь в знакомые и незнакомые лица. Задерживаю взгляд на стеклянном чреве беременной женщины и прихожу в ужас, увидев собственное лицо. В любимой своей могиле я вижу свой остекленевший детский череп. Стеклянные тела Якоба и Роберта лежат в стеклянном двойном гробу. Я вижу их прозрачные лица и мертвые черепа с лоскутьями гниющей плоти. Я вглядываюсь в стеклянную грудь Якоба, в ней еще бьется сердце. Мысленно я хватаюсь за молоток и разбиваю стеклянную грудную клетку, чтобы достать сердце, но в последний момент, когда молоток еще не ударил по стеклу, а осколки медленно, как бывает в кино, не поплыли по воздуху, я отскакиваю назад. Я боюсь, что он откроет глаза, точно Дракула, когда тому всадили в сердце осиновый кол. Я вижу, как Дракула рвется на какое-то кладбище, спрыгивает с каменной стены и падает на большое, в рост человека, распятие, которое пронзает его, точно копье. В те дни, когда я прогуливал занятия в торговом училище и ходил на утренние сеансы кинотеатра «Аполлон» в Филлахе, ничто не завораживало меня так, как кровожадные фильмы про вампиров и жестокие вестерны — «Дикая банда», «Трупы мостят ему путь», «Джанго», «Вздернуть его повыше!». В тот вечер, когда я посмотрел «Колодец и маятник» по Эдгару По и лишь в половине седьмого вернулся на автобусе домой, отец, грозно печатая шаг, поднялся из хлева на кухню и сунул мне под нос кулак с веревкой: «Вот смотри, хорошенько смотри. Если еще хоть раз явишься так поздно, почувствуешь на своей шкуре». Я сидел, уставившись на кошачью миску, дрожал как осиновый лист и вдыхал навозный запах веревки. Долго не отваживался я нарушать отцовский запрет и приезжал домой вовремя — до тех пор, пока два года спустя не начал ходить на компьютерные курсы при училище, которые начинались во второй половине дня. С этого момента я ускользнул от надзора родителей. Правда, курсы занимали всего два дня в неделю, но я наврал, что после полудня у нас работает еще и кружок французского, а сам торчал в кинотеатрах или кафешках, где читал современную литературу. На карте моих ежедневных передвижений по улицам Филлаха красной линией соединяются точки, где я смотрел кино. В новеллах Эдгара Аллана По я находил явную перекличку с моей деревенской жизнью, так же как позднее, когда деревня и семья стали разрастаться уже во мне самом, я понял, насколько верно в романах Жана Жене и Ханса Хенни Янна сказано о том, что сотворили со мной эта деревня и семья, исправительно-образовательные колонии под названием «торговое училище» и «Академия торговли», новая среда в Клагенфурте и тюрьма с профессорско-преподавательским составом, именуемая Педагогическим институтом. Я баламутил домашних, я будоражил рутину образовательных тюрем, я прослыл смутьяном на молочном заводе, я был головной болью для руководства института, я всегда и всюду эпицентр беспокойства, и сейчас, оставляя на бумаге эти строки, тоже. Оно, должно быть, всю жизнь будет зудеть во мне и поддерживать мои силы. Оказавшись в иной, не деревенской среде, я старался ни словом, ни жестом не выдать своего крестьянского происхождения. Если меня спрашивали, не из крестьян ли я, краска стыда заливала мне лицо, я просто не мог в этом признаться. Однако же всякий раз, когда кто-нибудь из немецких или голландских дачников брал у нас молоко, я преисполнялся гордостью, я вглядывался в лица их детей, впитывал чужую речь и иные повадки и уверял, что я не такой, как братья, сестра и родители, что я совсем из другого теста, я и лицом не похож на них, даже говорю и двигаюсь иначе; а после выбегал из хлева в сад, и мне в каком-то неизъяснимом счастье так хотелось схватить топор, торчавший из чурбана, и, теша себя отрадным несходством с крестьянским сыном, рубануть не по еловому полену, а по собственному черепу. В этом смонтированном памятью фильме о прошлом я видел не только себя с топором в руке, когда мне предстояло найти ему достойное применение, я видел и слезы в глазах Пины, сетовавшей на то, что и ей хотелось бы ребеночка, да куда уж там, она ведь глухая, полуслепая и всю жизнь батрачит, сначала — на Айххольцеров, а потом, который десяток лет, на Энцев. Еще я слышал сопение отца в супружеской постели под синими глазами на павлиньих перьях и постанывание матери под иконой. Я видел розоватых поросят в плетеной корзине и руки матери, которые поглаживали поросячьи головки с такой же нежностью, как она гладила меня, якобы стараясь привести в порядок мою прическу. Я вижу идущего за плугом младшего брата, каждым своим шагом он повторяет наше общее крестьянское детство, его тоже били и мытарили, как дешевого батрака, и, узнав в этой картине прошлое братьев и свое собственное, я принимаю решение поставить точку в этой истории семьи и деревни, проститься с мертвыми и живыми и исчезнуть из родного угла, пока не подох здесь или не испытал удовольствия наблюдать, как подыхают другие. Я вижу плечи четверых мужчин, которые вырастают вокруг меня, справа, слева, спереди и сзади, а потом по знаку священника подхватывают и уносят гроб. В последних отблесках детства я вижу алое дерево, доносящее запах гари и дыма. Вижу очаг лесного пожара, слышу сирены пожарных машин, они понаехали отовсюду: из Патерниона, из Файштрица, из Ферндорфа. У ферндорфцев — лучший кадровый состав в пожарных шлемах, они бесстрашно вступят в лес и легко прогонят огненного дьявола. Но я надеюсь, что огонь распространится и пожрет еще один участок леса, так как этот кусок природы принадлежит крестьянину, у которого надо спрашивать разрешение на вход в его угодья, когда отправляешься в лес по грибы. Чем больше крестьянин богатеет, тем бесчеловечнее и глумливее его отношение к батракам и батрачкам, малоземельным и беднякам. Я наслаждался зрелищем горящего леса. Я не понимал, почему люди так переживают, когда загорается лес или сенной сарай, мне нравились такие пожары, которые уничтожают все на своем пути, огонь горячил мне кровь, я любил это состояние. В последних зарницах своего детства я вижу седины священника, вижу, как движутся его зрачки, когда он совершает крестное знамение над лицом покойника, и эта картина совмещается с другой, когда он же осеняет крестом лобик новорожденного. Я вижу, как легко и в то же время угрожающе клонится верхушка ели к дому Энгельмайера, порыв ветра — и слышится утробный треск ствола. С таким же треском раскалывалось полено, которое я ставил на чурбан. Я разрубал его, опьяненный радостью от того, что кто-то из дачников посреди хлева, в присутствии моего отца и матери, батрака и батрачки и нашей бессловесной скотины сказал, будто я не похож на деревенского, а выгляжу совсем как городской мальчик. На крестьянский двор я, можно сказать, попал контрабандным путем. Я — найденыш, меня подобрали в тростнике, среди скопища квакающих лягушек. Я не сын Якоба и Марии Винклеров, не отпрыск мужицкого рода Энцев из Камеринга, меня нашла моя приемная мать, когда, сняв черные шелковые чулки и засучив длинные, чуть не до колен панталоны, полезла в воду, чтобы нарвать кувшинок, тут она и увидела меня, я плавал в корзине, а вокруг заливались лягушки, она развела камышовые стебли, подняла и поцеловала меня, ни о чем не спрашивая. Следующее полено я разрубал, оповещая весь мир криком, пусть все знают, что я не крестьянский пацан и даже не сын того, кто распоряжается моим телом и моей душой без всяких бюрократических заморочек и не задумываясь о педагогических тонкостях, когда стегает меня веревкой.
Пока еще не поздно, надо снять посмертную маску с уходящей на дно Венеции. Пусть ее поднимут сотни самолетов. Возможно, этой ночью, в эти часы полусна-полубодрствования я увидел Венецию лучше, чем в те дни, когда ходил вдоль ее каналов, потому что этой ночью я видел образы тонущего города, которые накопились во мне за минувшие годы. В последние четыре года каждое Рождество я проводил в Венеции, обретался на побережье Адриатики, плавал на судах, бродил по площади Святого Марка, по переулкам, где местные кошки путались у меня под ногами. Я думал об опустевших рождественских яслях в церкви близ Лидо, когда половину Верхней Италии перетряхнуло землетрясение, и о том, кто унес из церкви младенца Иисуса. Сначала мне пришло в голову, что это кощунство какого-нибудь священника или монаха, а может быть, детская шалость, на какую, пожалуй, был способен в свое время и я. Я сижу в первом ряду, смотрю на шествующих церковнослужителей и жду, когда они заметят, что ясли пусты. На алтаре стоит подобие полуразрушенного хлева, создается впечатление, что и его не пощадило землетрясение. Я вижу, как священник зажигает свечи у пустых яслей. Я с недоумевающим видом подхожу к нему. «Поскольку землетрясение в Италии, — говорит он, — унесло много детских жизней, мы удалили святого младенца из яслей, на сей раз будем праздновать Рождество с пустыми яслями». Рыба смотрит прямо на меня и стыдливо опускает глаза, потому что она всего лишь животное. Ни один венецианец не решится купить рыбу, бьющуюся в предсмертных судорогах. Это крестьяне и ремесленники под ударами бича волокут по снегу венецианскую гондолу. Некто идет за ними и стегает их по спинам. Я вижу небритые лица истязаемых, вылезающие из орбит глаза, когда тела напрягаются, чтобы сдвинуть с места гондолу на снегу, по которому я сейчас иду с намокшими волосами, тыча палкой в хвойную гущу еловых лап. Снег падает на меня, оседает на плечах пальто, и они становятся такими тяжелыми, будто я несу на себе ребенка, что живет за моим затылком и, поводя глазами, следит за падающими хлопьями, но тем не менее я в полном одиночестве бреду, увязая в снегу, и мое дыхание громче храпа лошади, когда у нее с губ летят клочья пены, а из ноздрей вырываются струи пара. Мои ресницы опушены снегом, на пальцах ног сосульками нарастает лед, они такие же длинные, как когти вурдалака, но когда я упираю руки в бедра и сажусь на скамейку из дерна, я могу наблюдать, как сосульки на пальцах начинают таять под лучами полуденного солнца. Я скольжу взглядом по занесенному снегом болоту и вижу крестьян и ремесленников, которые по прихоти господ под ударами бича волокут через сугробы гондолу в Германию. Иногда я отрываю взгляд от телевизора и поглядываю на студентов, мне интересно, что они еще могут делать, если не звякают бокалами и высокоумными словечками. По телевизору шел фильм про Мольера, который нам милостиво разрешили смотреть в студенческом клубе на Университетской улице, и тут один длинноволосый объявил, что каждый из нас должен заполнить карточку и уплатить десять шиллингов. «Сначала фильм досмотрю», — сказал я. После того как Мольер умер, я написал на формуляре свое имя, положил на стол десять шиллингов, попрощался, не скрывая своей неприязни, и поспешно спустился по лестнице под нарастающий гром поп-музыки у меня за спиной: «Светлый венец вокруг черепа, бедному покойничку спроворили четыре доски, одну слева, одну справа, одну снизу, одну сверху, один гвоздик в левом углу рта, один в правом, а посередке — жизнелюб, четвертый гвоздь держим в левой руке, ведь в правой у нас молот и серп, теперь заколачиваем гроб, мы, гонимые и проклятые, кто хочет переделать троны в деревянные лежаки». Мне снилось, как я сижу в самолете, пролетевшем над самыми трубами венецианских домов. Я смотрел на головы людей, на мельтешение ступней и рук. Уменьшенные расстоянием до кукольных размеров фигурки шагали по каменным и деревянным мостам, вели на поводках детей и несли на руках комнатных собачек, они копошились у фруктовых и рыбных лавок, доставали купюры и монеты. Бесчисленные ладони разжимали и сжимали пальцы. Я видел то острый носок туфли, то сверкнувшую пятку, видел волосы, скрывавшие плечи женщин, а раскрытые листы «Il Gazzettino» были не больше маленьких книжек. Когда я шел по одной из улиц Лидо, меня вдруг охватил страх, мне представилось, что я попал под колеса автомобиля, и я увидел себя плачущим калекой в инвалидной коляске и с пластмассовой машинкой в руках. А может, и впрямь сидеть мне в коляске на берегу моря, любуясь восходами и закатами? Кто-нибудь щелкнет фотоаппаратом у меня за спиной и сделает идиллический снимок — водитель кресла-коляски на фоне заката в курортном городе Лидо. Возвращаясь поездом в Венецию, я занял место напротив женщины, читавшей иллюстрированный журнал, в надежде, что она предложит почитать его мне, а я откажусь от такой любезности. У одного господина в кафе «Флориан» из кармана пиджака торчит бумажник, глядя прямо на меня, будто желая меня украсть. Мясник в лавке на Корсо держал в руке окровавленный карандаш. Я обратил внимание на туриста, который не пропускал ни одного киоска, чтобы увидеть Венецию на открытках, Венецию в Венеции он не видит. На кладбищенской лужайке четверо мужчин в синих комбинезонах работали косами. Я думал о персонифицированной смерти моего детства. Скелет со стальной косой через плечо шагал по телам и головам, издававшим предсмертные хрипы. А теперь рабочие в синих спецовках машут косами над мертвецами венецианского кладбищенского острова. На многих крестах — цветные и черно-белые фото. Цветные пугают меня, черно-белые больше подходят для покойников.