Стефан Дичев - Современная болгарская повесть
— Разумеется, дорогая! Его армия прибыла в Стамбул ровно через неделю после капитуляции Турции, и султан в знак благодарности мигом заточил его в тюрьму… К сожалению, должен вас разочаровать, господа, — случилось так, что, будучи в столице, я не сумел выбрать времени навестить его, угостить табачком, как сейчас принято выражаться. Теперь уж мне и впрямь больше нечего добавить к сказанному. Пусть Миллет поведает нам о прибытии его друзей, и тем мы завершим наш диалог. Итак, Фрэнк, финал! Последний штрих, как говорите вы, художники… Заметьте, господа, что и сейчас все преимущества на его стороне. Сама идея принадлежит ему, он расставил центральные фигуры, определил цветовую гамму, колорит. Сделайте же и последний штрих, друг мой, чтобы впечатление было целиком в вашу пользу. Порой я сам себе дивлюсь! Видно, во мне дремлет тайная способность к самопожертвованию. Неужели вы этого не заметили?
Финальный аккорд Фрэда заставил нас некоторое время подискутировать над формулой древних: «Познай самого себя!» Но, как известно, такого рода познание невозможно, и Миллет вновь вернул нас к истории русского эскадрона.
Вопреки нашим ожиданиям финал был чрезвычайно краток. И хотя за каждым словом крылось волнение, Фрэнк имел благоразумие обуздать его.
Пока общество рассматривало рисунки, на которых была запечатлена встреча русской армии (извещенный телеграммой Гурко и его штаб переправляются через реку; ликующее население Пловдива встречает русских хоругвями, хлебом-солью), я невольно воздал должное композиционному мастерству Миллета, его умению расставить акценты, подчеркнуть главное. Ибо триумфальное вступление русских не находилось в прямой связи с подвигом эскадрона; неповторимый Пловдив с его «складчатыми» домами был освобожден еще в тот миг, когда капитан Бураго увидал с вершины Небет-тепе отступающее к югу пятидесятитысячное войско защитников ислама.
— Вы забыли рассказать, как сложилась судьба Александра Петровича и Веты, — естественно, полюбопытствовали наши дамы.
— Саша, само собой разумеется, был награжден Георгиевским крестом. Но этого мало. Гурко в порыве чувств расцеловал его на глазах онемевших от волнения пловдивчан. Нужно ли объяснять, что именно благодаря ему удалось избежать кровопролития. Ко многому на войне привыкаешь, но особенно болезненны те жертвы, что приносятся, когда близок уже ее конец… Так что, ясновельможный пан… — обратился Фрэнк к композитору, — я, как видите, исполнил свое обещание, не правда ли? Что касается Бураго и Веты — увы! — тут я ничего сказать не могу. Да и негоже посторонним вторгаться туда, где владычествует любовь!
Скажу лишь, что весь последующий день следы Александра Петровича теряются. Был ли он гостем в доме священника либо же вдвоем с Ветой гулял по берегу ледяной реки, не знаю. Когда мы вечером увиделись, первыми его словами было:
«Попался я, Миллет! Женюсь, брат!..»
Только «попался» ли? Он весь пылал и сиял.
Увы, на следующее утро пришел приказ выступить на Адрианополь. Армия есть армия — отдельная частица всегда подчиняется целому… В восемь часов выступили конные разъезды. В десять штаб. А вместе со штабом я, драгунский эскадрон и все, кто почитал особой для себя честью быть подле командующего.
«Ну, капитан? — сказал Гурко, ласково глядя на Сашу (генерал не подозревал о сердечных тревогах своего любимца). — Что теперь? На сей раз шутки в сторону! Я не ставлю вам целью Адрианополь, нет! Довольно с вас: вы уже вписали свое имя в историю, это удается не каждому… Вот вам новая задача, дорогой мой Александр Петрович».
И как всегда методично, исчерпывающе подробно Гурко изложил свой приказ: немедленно выступить с эскадроном по берегу реки и обеспечить сохранность моста возле селения — прошу простить, не помню, как оно называлось. По этому мосту предстояло переправиться армии Сулеймана, и была вероятность, что болгары в своем желании помочь русским освободителям разрушат его.
«Объясните братушкам, что в этом уже нет необходимости. Напротив, мост нужен нам для наступления. И что, клянусь богом, отныне и вовечно он будет принадлежать им одним! Словом, следует беречь его как зеницу ока. Так им и скажите!»
«Слушаюсь, ваше превосходительство! Будет исполнено, ваше превосходительство!» — повторил Бураго, вдруг побледнев.
Может быть, он хотел что-то добавить, испросить часок-другой, но промолчал. Да и что такое час или два для человека, которому предстоит еще месяц пути до Константинополя!
— Это жестоко! Чудовищно! Они так и не повидались? — пришли в волнение наши дамы. Более всех, разумеется, Элизабет Американская. У нее самой сейчас был период сердечных треволнений.
— Согласен с вами, — обернулся к ней Миллет. — Я отнесся к этому точно так же. Однако устав — уставом, а пловдивские улицы так извилисты!.. Так что, когда эскадрон выступил в поход (а с ними и я, ибо так к ним привык, что не хотелось расставаться), дорога неожиданно вывела нас к дому священника. Мы не присутствовали при прощании. Мы бы только смущали их. И поэтому отъехали дальше по улице. Что говорили друг другу Саша и Вета, какие приносили клятвы, были или не были объятия и поцелуи — это их тайна. Помню лишь, что, пока мы стояли в ожидании капитана, Тимошка пропел:
Как драгуны Пловдив, эх, ослобонили,
Пловдивчанки капитана их заполонили…
Этим позвольте мне закончить историю капитана Бураго.
Что касается бай Николы и его невесты, то я, сами видите, не мог исполнить свое обещание. Да, вероятно, и ему было бы только неловко, явись я на эту свадьбу. Причина вам известна. Сегодня, издалека и с опозданием, я пью за него и за его земную, а не иллюзорную любовь… И за Александра Петровича пью тоже, и за красавицу Вету — не знаю, свели их вместе мирные времена, нет ли. И еще поднимаю я бокал за драгун, которых успел полюбить, и за ту незабываемую ночь. За все, что теперь — лишь воспоминание, а некогда было полнокровной и бурной жизнью на краю пропасти…
Он выпил. Выпили и мы, даже Фрэд Барнаби. А затем, на какое-то долгое мгновение в мастерской, увешанной рисунками и трофеями войны, воцарилось необычное молчание.
Я смотрел на этих элегантных господ, на изящных дам, на благородный блеск украшавших их драгоценностей. Как далеко унесла их война! Незаметно для себя погрузились они в пучину ее больших и малых опасностей и злоключений. Да, одежда — это всего лишь оболочка! И я вспомнил о всеобщей душе далекого бай Николы — человеческой душе, единственной гарантии нашего будущего.
Я уже не обдумывал своей статьи. Все равно завтра что-нибудь да напишу. Я размышлял о жизни — и об искусстве. Об искусстве, что рождается жизнью, и о том искусстве, что само рождает жизнь.
Иван Давидков
ВЕЧЕРНИЙ РАЗГОВОР С ДОЖДЕМ
Я сижу на скамейке возле сторожки путевого обходчика. В спину дует ветер. Двери и оконные рамы низенького строения, за полстолетия насквозь прокопченного приходящими и уходящими поездами, грубо выломаны, должно быть киркой: штукатурка отвалилась большими кусками и внизу виднеются израненные железом кирпичи. Пол, затоптанный пассажирами, тщательно подметен, словно обходчик, последним покинувший сторожку (он уходил, держась за край телеги, в которой мерно покачивались его пожитки, и все оборачивался назад, пока крыша сторожки не скрылась за деревьями), хотел оставить свое жилище чистым для тех, кто поселится после него. А это будут птицы, маленькие зеленогрудые синички, которые качаются сейчас на сухих ветках акации, тени холмов (вечером они войдут в открытые окна, лягут на пол и останутся ночевать) и летучие мыши, что висят по углам, как клочья дыма давно ушедшего поезда. По ночам станционный колокол будет глухо гудеть, потревоженный полетом летучих мышей, или вдруг прозвонит ясно и гулко, когда на него наткнется жук-олень.
Вот и сейчас он звонит: в него ударилась какая-то букашка (она лежит на спине у моих ног и шевелит лапками). Я поднимаю глаза — звук этот всегда предсказывал приближение поезда, — но не слышно стука колес, который становится резким и отчетливым, когда состав идет по мосту, не видно сизой струйки дыма. Только через сжатые поля, через луга, пожелтевшие от летнего зноя, исполосованные блестящими, словно отполированными колеями, оставшимися от телег, запряженных волами, тянется серая, исчезающая вдали лента железнодорожной насыпи. Рельсы сняты. Щебень, почерневший от дождей, пара и смазки, сохранил светлый опаловый цвет лишь там, где прежде лежали шпалы. И насыпь с ее темными и светлыми полосами — длинным и коротким перебивом двух тонов — напоминает мне о ритме поезда: короткий стук колеса на стыке рельсов, потом лязг буфера или скрип двери и снова стук колеса сквозь шипение пара.