Юз Алешковский - Маленький тюремный роман
— Конечно, согласен, я вообще рад, увы, короткой встрече с тобой как с личностью, поначалу меня одурачившей, о чем до смерти не забуду… перехожу на шопот… если фортуна улыбнется, не будь дураком, ты же прекрасно знаешь немецкий, у тебя масса знакомств… при случае попроси какую-нибудь даму или выездного чина, который не предаст, привезти тебе пару основных сочинений Карла Юнга, мне о них напоминают твои мысли… это замечательный философ, ошарашивающий размышлениями о коллективном бессознательном, об архетипах, живущих в нашей психике с незапамятных первобытных времен, и, как ты говоришь, о эговне… непременно почитай — это тебе не агитпроповская чушь… на забудь: Карл Густав Юнг… кое до чего ты сам допираешь, а он и расширит горизонты настоящего, и вместе с тем сведет их к уютной конуре бессознательного, в которой дремлет наше общее неописуемо далекое прошлое.
— Жизнь все это проделывает без помощи твоего Юнга… мой высокоградусный пессимизм, Саша, штука, пожалуй, посильней, чем оптимизм «Фауста» Гете.
— Клянусь, Дима, я вижу слегка виноватую улыбку твоей фортуны… ты не просто сыграешь главную в своей жизни роль, а объегоришь своего шефа и сожрешь Дребеденя — пешку, рвущуюся в ферзи, поверь моему совершенно слепому чутью… учти, буду помнить только зубную щетку, забудь о кровной майке… считай, что ты пару лет готовился к премьере… не шагнешь же на сцену, чувствуя, что пол под тобою вот-вот провалится, так?.. сорви аплодисменты твоего, моего, всей моей семьи и ангелов-хранителей дебюта, принимая букеты свежей сирени от Муз трагедии, комедии и драмы жизни на земле.
— Слова твои красивы, Саша, я тоже никогда их не забуду, но вот что странно: в башке уныние, а в душе никакого бздюмо — лишь неудержимое рвение к восторгу исполнения чего-то бОльшего, чем самая главная, если в нее поверить, во всей дурацкой моей жизни роль… черт побери — и жизнь принимаю, и фамилию, и все подмостки судьбы, и ничего не могу с собой поделать — но не вешаться же, пусть вешают меня другие, потом привязывают к ноге бескровной жалкий номерок — до свиданья, мама, не горюй, вот-вот перехлестнемся на занебесной пересылке.
— Знаешь что, Дима, давай помолчим на дорожку, но сначала ты уж спой мне пару песенок… душе они милее хлеба с кашей… и ничего я в том не вижу странного, что нет для них акустики прекрасней и родственней, чем в камере тюрьмы.
— Вот видишь, ты тоже невзначай слегка громыхнул ямбом, а я как раз соскучился по песням… если б не они — это безусловный верняк — завял бы я в жопу прямо на корню, как долго неполиваемый фикус, или женоподобная герань, обоссанная блудливым котом… мне песня, Саша, не строить, не жить помогает, а вдыхать вместе с ней благороднейший газ кислород, необходимый для тебя, меня и других несчастных, вдыхая нечто углекислое в сию отвратительную, с чем нельзя не согласиться, атмосферу каторги существованья… итак, послушай кое-что из напетого моим бывшим партнером по сцене и оргиям безумным… называется «Танго бедной юности моей»… гады тоже пускай слушают, все-таки они, подобно остальным двуногим, тоже обожают хлеб и зрелища.
Я это танго пиликал на гармошке с балкона на четвертом этаже и сердце колыхалося немножко как говорят блатные в мандраже мне эту музыкальную науку преподавал пройдоха Беранже но участковый вдруг меня застукал и крикнул танго тут блядь не проханже штрафную сходу выписал квитанцию хотел гармошку выкинуть к чертям однако я внизу заделал танцы под танго урки там кадрили дам шел дождь но музыка ненастье разогнала за воротник с тарелку натекло в подвале нашем Зойка так давала что было с нею мне печально и тепло на карты и на баб я был счастливчик а чтобы дама улеглась нагой — сдираю я с нее зубами лифчик трико — по-флотски — левою ногой.
Сосо с Ягодою лакал на даче чачу тогда ни стопки не досталось мне и вот на вахте хреначит кукарачу баян германский на кожаном ремне я не взорвуся под японским танком не поведу как Чкалов самолет а на морозе так слабаю танго что сердце пляшет и душа поет на проводах чернели галки словно ноты блажили урки аккордов не жалей я променял все вальсы и фокстроты на танго бедной юности моей ах рио-рита ах рио-рита охота жрать как в стужу воробью но вот столовка наша на обед закрыта а воробья я накормлю в раю… — Пожалуйста, спой еще. — Кирюха этот мой освободился и по вечерам лабает в «Наци», то есть он там шутит и играет, и поет. у самовара я и моя Маша но вот на НЭП надвинулся пиздец по-новой Маша стопку наливает и подает на вилке холодец… ну и так далее… я, Саша, знаю сотню песенок, если не больше… а вот тебе — еще одна, превосходно, надо сказать, раскачегаривающая оптимизм в холодных топках нащих «паровозов», летящих вперед, если не назад.
А за решеткою холодная погода сияет в небе месяц золотой мне срок волочь еще четыре года но только мрак в душе моей больной сходи Маруся к подлецу Егорке он задолжал позорник шесть рублей на два рубля купи ты мне махорки а на четыре черных сухарей ты пишешь на крыльце сломала ногу и хуй с тобой ходи на костылях да потерпи еще совсем немного я всю дорогу томлюся в карцерах ты просишь чтоб чуток подкинул денег так хули ждать-то — вышли образцы да не грусти готовь дубовый веник вернуся скоро в потолок не сцы писать кончаю тормознули крысы идет этап на беломорканал в должок возьми у баушки Анфисы а я по-новой в карцер поканал…
— Эй, ты тут не очень баси, не то нелегкая хватит и поканаешь туда, где Макар телят не пас, — гаркнул надзиратель в кормушку.
— А ты, старшой, ни хера такого не услышишь даже в клубе НКВД.
21
Наконец-то, вскоре брякнули ключи; когда Лубянова дернули из камеры, А.В.Д., как в детстве на «Синей птице», глупо раскрыв «мурзилку», успел — скорей всего в последний раз — увидеть «ряд волшебных изменений милого лица», своего старого знакомого, успевшего стать пятым, самым близким — после жены, Верочки, Игорька и Гена, если не считать Игорька, — душевным другом; человек только что комплексовал, зря слишком уж занижая свой ум, бывавший, то ужасно циничным, то озабоченным до отчаяния и сокрушенности надежд, то вновь артистически вдохновенным, веселым, исполненным той натуральной легкомысленности, которая всегда красивей и несравненно талантливей навязчивых умничаний; и вот — нет человека, канул он во тьму неизвестности, бог знает чем чреватой, и напоследок на его актерском лице поразительно быстро возникли жесткие черты бесстрашного охотника на волков, бросившегося по следу в брянском лесу, куда отец брал А.В.Д. с собою, еще до октярьской катастрофы.
Диму увели; в камере еще звучало эхо душераздирающе чудесной мелодии танго, под которую и он, и Екатерина Васильевна плыли и плыли когда-то в клубах табачных туманов парижского кабачка… плыли неведомо куда, неведомо зачем, потому что молодость и любовь чурались каких-либо целей, кроме собственных, сообщавших двум, слиянным воедино телам их и душам, такое ни с чем не сравнимое чувство покоя и воли, что ни одно из остальных многих тысяч слов родного языка не казалось им родней, глубже, выше, наполненней простыми истинами существования, чем драгоценные слова Пушкина, — покой и воля.
А.В.Д. моментально настроил себя на терпеливо ровное ожидание того, что вскоре непременно произойдет; вариантов всего два: либо благоприятная для всех, либо невообразимо страшная участь Екатерины Васильевны, Верочки, Гена, Лубянова, себя, черт которого побрал бы вместе со всеми бесами совдеповского ада; так прошла ночь, так прошел день, потом еще один день, еще одна ночь — он показался себе существом выпавшим из времени в бескраность одиночества; его никто не беспокоил, он заставлял себя есть, спать, а если вспоминать, то исключительно счастливые годы, месяцы, недели, дни, часы, минутки; все равно, когда набегали, скорей на ум чем на душу, тени мрачных стихий неведомого грядущего, все начинало казаться таким беспросветно безысходным, что он, — покорствуя судьбе, и из-за свойственного с детства инстинкта, зачастую считаемого всего лишь суеверием, — подготавливал сознание к самому худшему из всего, что могло случиться; иначе стебанулся бы, обезоружив тем самым себя и еще четырех близких существ; иногда — ни с того, ни с сего — А.В.Д. не без инфантильного любопытства вдумывался в положительные смыслы ожидания; оно не обременяло, как обычно, тягостностью, в нем остановилось, в него вмерзло само время, переставшее течь, а вместе с ним заледенело отчаяние, терзавшее душу; он представлял реакцию Люцифера на сообщение, артистически расчетливо сделанное «наседкой» — сделанное словно бы второпях, с нескрываемо понятным, жадным, не боящимся выглядеть неловким, желанием урвать небольшой кусочек расстегая «невероятной для нас с вами, Люций Тимофеевич, удачи»; вспомнив былое обожание театра и студию Станиславского, А.В.Д. заставил себя — в деталях представлять происходившее в кабинете Люцифера; правда, сначала подумал: «А в состоянии ли вообразить Учитель своего беспутного и базалаберного ученика в застенках злодеяний и бесчеловечности?… не икается ли при этом великому теоретику лицедейства?»