Елена Чижова - Лавра
Прошло еще немного времени, прежде чем я заметила, что, размышляя, я прихожу в особенное – зыбкое – состояние, в котором слова исчезают, привычные понятия начинают смещаться, а на их место – еще бессловесные и невыразимые – встают образы. Они выстраивались в ряды, и в каждом из них каким-то неясным чувством я ощущала присутствие холодного стержня. Стоило мне достигнуть этой особой сосредоточенности, и стержни охотно и услужливо холодили мои руки, приглашая совершить путешествие по моему выбору: вверх или вниз. Про себя, невесть почему вспоминая о владыке Николае, я, впрочем, никак не объясняя, называла эти путешествия иерархией. Первое время, научившись приходить в зыбкое состояние, я чувствовала себя так, как, верно, должны чувствовать слепоглухонемые: однажды я видела телевизионную передачу о таких детях. С рождения они обладали единственной возможностью: ощупать мир. Свой мир они строили наощупь, создавали его сначала. Посмотрев передачу, я восхитилась мужеством и мастерством учителей, которые, приложив к своему горлу чувствительные детские руки, учили их словам. Холодные стержни, пронзающие бахромчатые книги, были учителями – мои руки ложились на них.
Прошло много недель, прежде чем я, привыкнув к холоду, научилась распознавать под руками – узнавать разные стержни. Именно тогда во мне и возникла мысль, что, научившись, я сумею выразить. Чужие слова для такого дела не годились. Пугающее желание зашевелилось во мне. Оно шевелилось явственно, как плод в тяжелеющем чреве, и, вглядываясь в темно выписанные черты Богоматери Млекопитательницы, я, словно вынимая из контекста, теперь примеряла к своей руке мелкие, почти неразличимые буквы, чернеющие в распахе ее красноватого покрова: примерялась писать. Мало-помалу я обдумывала свой новый иерархический мир, преодолевающий и разорванное надвое, и отвратительно совмещенное прошлое.
К этому времени наши ночные беседы с отцом Глебом стали особенно доверительными (впрочем, они не переходили зыбкой исповедальной грани), поэтому я, укрепившись в одиноких мыслях о своей вызревающей задаче, решилась поделиться с ним – рассказать. Он слушал внимательно. Интерес, засветившийся в его глазах, встречал каждое мое слово. Стараясь говорить понятно, я повела речь о бахромчатых книгах, чьей матерью и младенцем я чувствовала себя одновременно, о стержнях, холодеющих под моими руками, о тяжести, вызревающей во чреве, от которой – я не могла сказать яснее – можно было освободиться, только найдя для нее слова. Тут, испугавшись неточности, я попыталась объяснить ему: то, с чем мне придется иметь дело, не вполне исчерпывается понятием слова – по крайней мере, тем, что мы привыкли так называть. Мои слова должны были стать сложнее и полнее слов – я описывала неуклюже и бесхитростно, – они упорядочены и протяженны, уходят вглубь и ввысь. Эти слова, к которым я стремлюсь, не могут быть двоедушными: они должны сцепиться друг с другом, но не по образу и подобию жизненных звеньев – жизненным будет только первый, самый неглубокий слой. Радуясь вниманию отца Глеба, я призналась, что иногда слышу отрывки. Они еще не сцепляются в одно, но уже приходят, когда я, бывает, меньше всего их ожидаю: сначала возникает тихий звук, каждый раз особый, словно где-то вдали невидимый и неумелый регент подает ноту из-за такта, и, собираясь на звук, я начинаю различать фразу, похожую на музыкальную. Правда, – тут я перешла на шепот, – если долго прислушиваться, потом становится плохо, и по лицу идут красные пятна – я замечала много раз, когда смотрелась в зеркало после… Я не знала, как сказать ясно, после чего. Отец Глеб выслушал до конца и признался, что ему надо подумать. Еще он сказал, что на первый взгляд это очень похоже на медитацию, которой он в свои йоговские времена предавался с той же истовостью, что и я – своей. «Иногда получалось, но это – дело такое, заразное: засасывает».
Он говорил с опаской, как говорят о болоте. Особенно его насторожила пятнистая краснота, выступающая на моем лице, – видно, что-то внутри организма отторгает напряженные усилия такого рода. «Помнишь, я говорил о разных полях, физически несовместимых – тут очень похоже». После этого, правда, пока еще предварительного вывода, я не решилась рассказать о Богородице, к которой, точнее, к ее мельчайшим буквам, частенько притягивало мой взгляд. Я подумала, что признайся я в том, что приплела сюда Богородицу, отец Глеб окончательно утвердится в своем мнении о несовместимых полях.
Между тем, мрачнея на глазах, он рассказал мне о своем неудачном писательском опыте, о том времени, когда, одержимый соблазном, он писал в стол. Так он сказал о своих попытках, которые, по его же словам, закончились ничем. «Знаешь, это хитрейшая штука. Ночью пишешь, как пьяный, кажется, написал гениальную вещь, а утром, на трезвую голову, смотришь и ужасаешься… В конце концов, мне пришлось выбирать». – «Почему вы называете это соблазном? Что здесь?..» – «Соблазн, конечно – соблазн. В искушении никто не говори, Бог меня искушает… » – произнес он непреклонно.
В другие дни, когда мы вдвоем садились друг против друга за кухонный столик, я не заговаривала, а он больше не спрашивал, подобно тому, как воспитанные люди, однажды поговорив откровенно, замолкают и, боясь неделикатности, больше не заводят речь на тему, давшую повод для откровенности. Только однажды, вне всякой видимой связи, он, словно возвращаясь к разговору, заговорил о фильме «Расемон»: японский режиссер, имя которого отец Глеб позабыл, рассказал о том, как глазами разных свидетелей всякий раз создаются новые миры. «Штука в том, что ни один из них – не настоящий. Все, что отдельный человек может измыслить, это – морок, марево, ложное и опасное свидетельство. На это свидетельство никак нельзя полагаться».
Трудно сказать, чем руководствовался отец Глеб в своем деликатном молчании, мой же рот оставался на запоре, в первую очередь из-за слов о соблазне. Сказанные походя, они намекали на то, что напряженная и неумелая игра, казавшаяся мне невинной, на самом деле таковой не была. По мнению отца Глеба – впрочем, невысказанному, – она походила на постыдный грех. Качая головой в одиночестве, я думала, окажись мы все в совхозе, меня, а не мужа вполне могли выбрать в качестве подсудимой. Помню, некоторое время я даже задавалась шутливым вопросом, какого же наказания потребовали бы для меня адвокат и прокурор.
Как бы то ни было, но теперь, раскрывая бахромчатую книгу, я прислушивалась к угрызениям совести, но соблазн был велик, и, махнув рукой, я улетала в дальние дали, в которых, увитые звуками – нежной, но прочной лозой, – наливались соком присыпанные тонкой синеватой пылью мои слова.
Однажды, не сладив с переполнявшей меня радостью, я, совершенно неожиданно для себя, призналась во всем мужу. Мой рассказ показался ему странным, в особенности же не понравился случай с Владимиром Соловьевым. «Так быть не может», – он отрезал уверенно, и принялся выявлять истинную причину: то ли читала раньше, но позабыла, то ли, сама того не заметив, успела охватить мгновенным взором написанное, как, бывало, делала на уроках. «Помнишь, ты как-то рассказывала?» Действительно, я умела, уже услышав свою фамилию, мгновенно и цепко ухватить взглядом целую страницу и пересказать, выйдя к доске. Довод был сильным – не поспоришь. Выслушав, я замолчала, но с этого дня укрепилась в мысли об ущербности одиночества: детского и материнского. Для своих книг я должна была найти кого-то, кто мог бы стать им если не отцом, то – отчимом.
Муж сам заговорил об этом. Наверное, теперь, когда я вспоминаю о самом важном, в этой случайности нет ни малейшего значения, но все-таки он заговорил сам. Я стояла спиной: в одной руке черпак, в другой – тарелка, когда, устраиваясь за столом поудобнее (я услышала стон проседающего стула), он сказал, что встретил Митю на Невском, недалеко от Лавры. «Гоголем, гоголем, и под ручку с дамой! Меня не заметил. Ворковал, как тетерев на току». Боясь расплескать, я опустила дрогнувшую тарелку. Губы, шептавшие над ухом женщины, совершали невыносимое. Жаркая струя боли, от которой я не успела заслониться, облила горло. «Этого не может быть, – через силу я сглотнула кипяток, – ты обознался». – «Почему?» – муж протянул удивленно. – Я видел совершенно ясно, вот как тебя». – «Меня? Меня ты не видишь совсем», – с отвращением я слушала собственный голос. Номер телефона, написанный мелкими цифрами, поднимался в моей памяти. Вглядываясь, я поднесла его слишком близко к глазам. На этом листке были тихие слова, которые он шепнул мне, а не той женщине, – вывел быстрым карандашом. Об этом я думала тогда, когда на следующий день, отдавая профессорской дочери «Иосифа…», спросила «Волшебную гору». Пожав плечами и пробурчав что-то насчет заумных дур, она книгу выдала, но предупредила, что большего занудства свет не видел: «Добро бы в университете…» Дома, вынимая из сумки, я думала о том, что прежде, чем звонить, должна прочитать.