Плащ Рахманинова - Руссо Джордж
Заметки Эвелин, подобно поэтическим каплям дождя, просочились в мое сознание и стали преследовать меня. Конечно же Рахманинов — то, что мне нужно! Осознание этого потрясло меня, не потому что было неожиданным, а потому что у меня ушло на него столько времени. Я спрашивал себя, как я, который с успехом исполнил Второй концерт Рахманинова на выступлении, полученном в награду за победу в конкурсе, который столько читал о композиторах за десятилетия, прошедшие с моего дебютного концерта в Таун-холле в 1958-м, как я раньше не узнал в Рахманинове своего персонажа? Музыка была моей родной областью знаний: музыке я стал учиться задолго до филологии, и уж тем более медицины, — я должен был догадаться, что мне подойдет кто-нибудь из великих композиторов. Вот только кто? Композиторы-романтики овеяны ностальгией и меланхолией: Шопен, Шуберт, Шуман, Брамс — точно так же, как поэты-романтики. «Зачем здесь, рыцарь, бродишь ты, один, угрюм и бледнолиц?» — по выражению Китса [17]. Но их биографы уже сказали все, что можно было сказать. Никто не оспаривает ностальгический статус романтиков, и утверждение, что Байрон и Шелли страдали ностальгией, вряд ли было бы новостью в 1990-е годы. К тому же романтическое течение само по себе служило проводником ностальгии, поэтому писать, к примеру, о ностальгирующем Шопене, или ностальгирующем Шумане, или ностальгирующих символистах было бы то же самое, что изобретать колесо.
Переместимся на век вперед, когда появился модернизм — парадоксальная эстетика отречения от прошлого и одновременной тоски по нему — и все изменил. Прокофьев, Стравинский, Шостакович — это если брать только русских композиторов-модернистов — с презрением отвергли ностальгические мотивы в музыке, однако в их произведениях остались яркие следы ностальгии, принявшие вид иронических и пародийных музыкальных форм, которые кажутся какими угодно, только не ностальгическими.
Точно так же и с великой русской пятеркой композиторов, «Могучей кучкой»: Балакиревым, Бородиным, Мусоргским, Римским-Корсаковым и Цезарем Кюи [18] — их музыка брала начало из других источников и расцветала на ностальгических мотивах, в первую очередь подчеркивая свои русские корни. Чайковский и Скрябин были слишком оригинальны, чтобы отнести их туда же: первый обладал всеми описанными характеристиками, но также и уникальным, по-детски простодушным голосом, а второй, Скрябин, был слишком аллегоричным и мистическим, чтобы подводить его под общую классификацию.
Как же вписывается сюда Рахманинов? Никак: запоздавший романтик, вторичный композитор, неспособной вырваться из всепоглощающего сентиментального шаблона, и один из самых выдающихся пианистов своей эпохи [19], что сдерживало его развитие как композитора. Однако разные поколения по-разному соотносили друг с другом композиторов и пианистов. Интерес XXI века к личным взаимоотношениям покойных композиторов кажется пережитком бытовавшего в XIX веке представления о художниках как людях с психологическими отклонениями. Переломные моменты в жизни художника постоянно рискуют остаться незамеченными, когда все внимание поглощено его мелкими неурядицами и серьезными увлечениями, финансовыми и любовными неудачами, проблемами со здоровьем.
Биографы Рахманинова, признавая его тоску по прошлому, уничтоженному сначала революционерами в царской России, а потом, в 1917 году, большевиками, не предлагали деталей. В их сочинениях отсутствует какой-либо контекст: социальный, экономический, политический, даже символический и апокалиптический. Большинство писало так, будто Рахманинов жил в платоновской пещере в отрыве от жизни и культуры, будто он был не из плоти и крови. Однако даже забытая Эвелин, отнюдь не музыковед, знала, что в представлениях о Рахманинове есть нечто мелкое. Ее отождествление себя с ним не поддавалось рациональному объяснению, хотя она разузнала многие факты из его жизни и играла его музыку. Она до такой степени ему сочувствовала, что как будто поселилась в его личности и сделала его своим символическим домом.
До 1990-х у меня было неровное ощущение от Рахманинова. Я чувствовал, что с его общепринятым образом что-то не так, но не мог сформулировать, какие аспекты нуждаются в переоценке. Однако за те годы, что я провел, разбираясь в ее записях, на мои безумные поиски кривой, по которой за прошедший век менялась Ностальгия (с большой буквы «Н») постепенно пролился свет. Кристаллизовались две фигуры: Рахманинов и Эвелин — оба страдали от ностальгии, хотя жили в разное время в разных местах, обоих она уничтожила и вместе с тем наполнила энергией, оба паразитически питались ею, не в силах сбросить ее оковы.
Но у меня заканчивалось терпение. Я получил несколько национальных грантов на исследование и написание «истории ностальгии», однако чувствовал, что и сам нахожусь в оковах, оттого что не могу найти «правильного» персонажа. Я отбросил десятки претендентов, как туфли или брюки в примерочной, однако персонаж, от которого бы исходило идеальное ощущение ностальгии, все никак не появлялся. В 1990-х повсюду были книги о коллективной памяти и травме, но только сочинение гарвардского слависта профессора Светланы Бойм показало мне моего «правильного» персонажа [20]. В своей книге «Будущее ностальгии» она не упоминает о Рахманинове, творце, застрявшем между высоким романтизмом, так называемом Серебряным веком русской культуры конца XIX века, и пришедшим ему на смену в музыке и литературе модернизмом, — отщепенце, ставшем заложником исторических обстоятельств и собственной неспособности двигаться к чему-то новому.
Я не верил своей удаче, предвидел грядущие трудности. Действительно ли Рахманинов — нужный мне персонаж? Действительно ли Эвелин в те годы, что мы не виделись, была одержима «правильной» (правильной для меня) ностальгической личностью? Но самое главное — связь между историями Эвелин и Рахманинова. Я и тени сомнения не испытывал, что для постижения трагедии Рахманинова мне нужно сначала разобраться в трагедии Эвелин, но согласятся ли со мной другие? Великому биографу не пришлось бы рассказывать об Эвелин Амстер, чтобы убедить читателей в трагичности судьбы Рахманинова.
Такова была суть дилеммы, и она порождала множество вопросов, на которые я не мог ответить. Например, что происходит, когда в связанных между собой историях фигурируют люди одного поколения и когда — разных? Каким образом одна история приводит к глубокому пониманию другой? Эвелин и Рахманинов населяли разные ментальные вселенные; если я смогу удержать эти вселенные в своем сознании как параллельные, повлияет ли это хоть на одну из них? Почему бы не написать две книги? И кому принадлежит эта история? Это история их обоих: и Эвелин, и Рахманинова — и оба они были реально существовавшими людьми; или же, напротив, пусть они и были реально существовавшими людьми, но мое воображение превратило их в вымышленных персонажей. И это не настоящий Рахманинов, писавший музыку, а некая воображаемая психологическая модель.
Поэтому я страдал, мешкал и ничего не писал. Когда мое отчаяние достигло апогея, маятник качнулся в противоположную сторону, и я стал размышлять о том, как мне повезло, что я знаю единственного человека, способного решить мою проблему. «Нет Эвелин — нет Рахманинова», — предупреждал я себя. И даже думал время от времени: «Ну и что, если я не напишу “Плащ Рахманинова”? В мире и так уже полно книг».
Одна идея подавляла остальные — идея постоянного перехода между параллельными вселенными: Эвелин и Рахманинова — двух людей, которые никогда не встречались, оба уже умерли… Что сказали бы они друг другу, замкнутый композитор, захваченный ностальгией по России, и моя подруга, сыну которой судьба сулила стать великим виолончелистом? Философы и историки очень много писали о состоятельности теории параллельных вселенных. Так почему же я должен так беспечно от нее отказываться?