Повесть о любви и тьме - Оз Амос
И отец выстраивал цепочку, которая приводила в конце концов к вошедшему в ряд западноевропейских языков слову дефенс – защита.
– …И пожалуйста, постриги ногти. И брось все в стирку. И белье, и рубашку, и носки… А теперь немедленно пижама, стакан какао – и спать. И на сегодня мы с тобой покончили.
12
А иногда, расставшись с дядей Иосефом и тетей Ципорой, если час был не слишком поздним, мы задерживались еще на двадцать минут или полчаса и навещали соседа, что жил напротив дяди. Едва ли не украдкой входили мы в дом Агнона, не сообщив предварительно дяде и тете, куда мы направляемся, чтобы не огорчать их. Порой бывало, что господин Агнон, выйдя из синагоги, встречал нас, когда шли мы к автобусу номер семь, и, дергая за руку моего отца, приглашал навестить дом Агнона и оказать ему честь “светлым ликом госпожи”, а иначе, пугал он нас, “без этого светлого лика” дом Агнона будет погружен в печаль. Эти слова вызывали легкую улыбку на губах мамы, а отец, соглашаясь, говорил:
– Но только на несколько минут. Пусть простит нас любезный господин Агнон, мы пробудем недолго – нам ведь еще добираться до квартала Керем Авраам. И мальчик устал, а ему завтра с утра надо вставать в школу.
– Мальчик совсем не устал, – возражал я.
А господин Агнон:
– Прислушайтесь, будьте любезны, господин доктор: устами младенцев глаголет истина.
Дом Агнона, стоявший в саду, окружала стена кипарисов, и тем не менее для большей безопасности к улице дом был обращен тыльной стороной, будто фасад его спасался бегством во двор. С улицы ничего не было видно, кроме четырех-пяти окошек, узких, словно бойницы. Ты входил в ворота, притаившиеся меж кипарисов, шел по дорожке, поднимался на четыре или пять ступенек, звонил у белой двери и ждал. Внутри, повернув направо, ты поднимался по полутемной лестнице в рабочий кабинет господина Агнона, к которому примыкал большой широкий балкон, обращенный к Иудейской пустыне и горам Моава, а повернув налево, попадал в небольшую, тесноватую гостиную, окна которой выходили в пустынный сад.
Дневной свет никогда не заливал дом Агнона, всегда стояли там какие-то сумерки, пронизанные легким ароматом кофе и запахами печенья. Возможно, дело в том, что приходили мы к нему обычно на исходе субботы, когда уже темнело, а электрический свет там не включали, пока в небе не появлялись по крайней мере три звезды. А возможно, свет и был включен, но то было иерусалимское освещение, желтое и тусклое: то ли господин Агнон экономил на электричестве, то ли из-за перебоев с электроэнергией зажигалась керосиновая лампа, которую там называли фонарем. Эта полутьма памятна мне и по сей день, я чуть ли не касаюсь ее кончиками пальцев, – полутьма, которую решетки на всех окнах словно держали под стражей, от чего она казалась еще строже и суровей. Сегодня уже трудно выяснить, что было причиной этой угрюмой полутьмы, а может быть, уже и тогда это было невозможно. Так или иначе, но всякий раз, когда господин Агнон вставал, чтобы вытащить тот или иной том, и подходил к одной из своих книжных полок (эти полки напоминали мне группу верующих, сгрудившихся для молитвы, одетых в темные, слегка истрепавшиеся одежды), его фигура отбрасывала не одну тень, а две-три и даже больше. Таким врезался в мою детскую память Агнон: человек, двигающийся в сумерках, и три-четыре тени колеблются вместе с ним при каждом движении, возникая то перед ним, то справа, то сзади, то над ним, то под его ногами.
Иногда случалось, что госпожа Агнон авторитетным, не терпящим возражений тоном делала какое-то замечание – сказала как отрезала. И однажды господин Агнон ответил ей. Голова его при этом была склонена, и язвительная, саркастическая улыбка едва тронула его губы:
– Позволь мне, пожалуйста, быть хозяином в моем доме, пока в нем пребывают гости. Как только они уйдут, ты тут же станешь полновластной госпожой.
Я отчетливо помню эту его фразу. И не только потому, что в ней прорезалось внезапное озорство (в наши дни его тон назвали бы провокацией), но главным образом из-за слова “госпожа”, не самого обычного в иврите слова: Агнон произвел его от ивритского адон (а так называют только мужчин), прибавив окончание женского рода, – и получилась у него адонит. С этим словом я вновь столкнулся спустя много лет, когда читал его рассказ “Госпожа и коробейник”, где в названии и значилась эта адонит. Больше никто не использовал этого слова, насколько я знаю. Впрочем, возможно, и Агнон имел в виду не просто “госпожу”, а подразумевал нечто иное.
Трудно знать – ведь он был человеком с тремя и даже более тенями.
Моя мама относилась к господину Агнону… как бы это сказать… словно стояла на цыпочках. Даже когда она в его доме сидела, она сидела “на цыпочках”. Сам Агнон почти не разговаривал с ней, беседовал исключительно с отцом, но в то время, как он обращался к отцу, взгляд его, казалось, на миг задерживался на лице мамы. В тех же немногих случаях, когда он обращался к маме, глаза его смотрели на меня. Или в окно. А возможно, все было иначе и только в моем воображении это так. Ведь живое воспоминание подобно зыби на воде либо нервному подрагиванию шкуры газели, готовой вот-вот сорваться в бегство. Живое воспоминание возникает внезапно и пробирает дрожью, но у этой дрожи несколько разных эпицентров и разные ритмы – прежде чем воспоминание окаменеет, застынет и превратится в память.
Весною 1965 года, кода вышла моя первая книга “Земли шакала”, я послал ее дрожащей рукой Агнону, сопроводив подписью на титульном листе. Агнон отозвался чудесным письмом, высказался о книге, а в конце своего послания написал:
Слова, что написал ты на своей книге, вызвали перед взором моим образ твоей матери, да покоится она с миром. Я помню, как однажды, пятнадцать или шестнадцать лет назад, она принесла мне от имени твоего отца, да продлятся дни его, одну из его книг. Возможно, ты тоже был тогда с ней. Войдя, она остановилась на пороге, и речи ее были немногословны. Но лицо ее, прелестное и наивное, стояло передо мною долгие дни. С наилучшими пожеланиями.
Ш. И. Агнон
Мой отец по просьбе Агнона перевел ему из польской энциклопедии статью “Бучач”, когда тот готовился писать “Город и все, что наполняет его”. Он считал Агнона “писателем диаспоры” и говорил о нем, слегка кривя губы:
– В его книгах нет размаха, нет трагического взлета, нет даже здорового смеха, а все только потуги на умничанье да колкости. А если встречаются у него там и сям прекрасные описания, то уж он не успокоится и не отложит свое перо, пока не утопит их окончательно в лужах клоунского многословия и галицийских шуточек…
Мне кажется, что рассказы Агнона представлялись моему отцу чем-то вроде ответвления литературы на идише, а литературу на идише он не любил. Отец всегда питал стойкое отвращение к сверхъестественному и магии, к избыточной чувствительности, ко всему, что окутано туманом романтизма или мистики, ко всему, что имеет целью вскружить человеку голову эмоциями и лишить его разума. Только в последние годы жизни вкус отца изменился и он стал находить определенную прелесть в сказках, в хасидских сказаниях, в рассказах Переца [31] и, возможно, в кое-каких произведениях Агнона. То, что прежде вызывало у него кривую усмешку, то, что он когда-то называл с презрением “мистика”, “фольклор”, “бабушкины сказки”, к концу жизни привлекало его. Конечно, в академическом послужном списке моего отца отмечено, что его исследовательская деятельность на последнем этапе жизни связана с неизвестной рукописью Переца. (Подобно тому, как в свидетельстве о смерти моей бабушки, умершей от переизбытка чистоты, значится только, что умерла она от разрыва сердца.) Таковы факты. Какова же истина – этого я не знаю, потому что об этом мы с отцом никогда не говорили. Он почти никогда не говорил со мной о своем детстве, о своих любовях, вообще о любви, о своих родителях, о смерти брата, о своей болезни, о своих страданиях, о страданиях вообще. И о смерти мамы мы с отцом ни разу не говорили. Ни слова. Правда, и я не попытался помочь ему, я ни разу не захотел начать с ним разговор, в конце которого могло открыться бог весть что. Если бы я стал записывать здесь все, о чем мы не разговаривали, я и мой отец, то этого хватило бы на целые две книги. Много работы оставил мне мой отец, и по сей день я все еще тружусь.