Джонатан Франзен - Безгрешность
Наряду с общей парадоксальностью его положения (атеист, он пребывал, так сказать, в лоне церкви), иронию порождал и более частный парадокс: он зарабатывал на хлеб, консультируя подростков из группы риска, – а кто в Восточной Германии мог похвастаться более привилегированным, более благополучным детством, чем у него? Ныне же, повзрослев, он проводил в подвале пасторского дома групповые и личные собеседования, давал подросткам советы, как избавиться от сексуальной неразборчивости и алкогольной зависимости, как справиться с домашними неурядицами и стать более полезным членом общества – общества, которое он презирал. Свою работу он делал хорошо: умел возвращать подростков в школу, находил им подработку в сером секторе экономики, направлял к надежным соцработникам из государственных служб – словом, как это ни парадоксально, сам стал вполне полезным членом этого самого общества.
Видя в нем человека, павшего с высоты привилегий, подростки доверяли ему. Их проблема была в том, что они принимали все слишком близко к сердцу (саморазрушительное поведение – признак чересчур серьезного отношения к себе), и говорил он им, по сути, вот что: “Посмотрите на меня. Мой отец – член ЦК, а я живу в церковном подвале; но хоть раз вы меня серьезным видели?” Это неплохо работало, хотя вообще-то не должно было: ведь, по правде говоря, он, живя в церковном подвале, сохранил немало от былых привилегий. Он порвал все связи с родителями, но в обмен на этот добрый поступок они защищали его. Его ни разу не арестовали, как арестовали бы любого из его подверженных риску подопечных, позволь он себе то, что позволял себе в этом возрасте Андреас. И все-таки он им нравился; они прислушивались к нему, потому что он говорил правду, а они изголодались по правде, и им было наплевать, откуда у него взялась привилегия так свободно рассуждать. На риск, сопряженный с его деятельностью, государство, похоже, готово было пойти; он был фальшивым маяком честности для сбитых с толку и трудных подростков, для которых его притягательная сила становилась, однако, новым источником риска. Девушки чуть не в очередь выстраивались у его двери, чтобы ему отдаться, и тем, которые убедительно заявляли, что им уже больше пятнадцати, он помогал с пуговицами. Здесь тоже, конечно, была своя ирония. Он оказывал государству ценную услугу, заманивая асоциальные элементы обратно в загон, говоря правду и вместе с тем предостерегая их от того, чтобы говорить ее самим, и получал за эту услугу плату юной плотью.
Его молчаливое соглашение с государством действовало так долго – шесть лет с лишним, – что он считал свое положение безопасным. Одну предосторожность все же соблюдал: не заводил дружбы с мужчинами. Он видел, во-первых, что другие околоцерковные мужчины завидуют его популярности у юного поколения и потому не одобряют его поведение. Во-вторых, статистика: на каждую стукачку приходилось, вероятно, с десяток стукачей (те же статистические соображения подсказывали, что юные девушки предпочтительны: вербовщики были слишком большими сексистами, чтобы ожидать многого от школьниц). Но самый крупный недостаток мужчин – с ними он не мог заняться сексом, скрепить близость.
Хотя его аппетит в отношении девушек был, казалось, безграничным, он гордился тем, что никогда сознательно не вступал в связь ни с такой, которая не достигла возраста согласия, ни с жертвой сексуального насилия или домогательств. Последних он распознавал очень чутко – иногда по фекальным или септическим метафорам, которые они применяли к себе, иногда просто по определенной манере хихикать, – и за годы работы ему, пользуясь своими инстинктами, не раз удавалось отправить виновного в тюрьму. Но если такая девушка проявляла к нему эротический интерес, он не уходил – он убегал: отвращение к хищничеству доходило у него до фобии. Хищники, которые лапали девушек в толпе, ошивались около игровых площадок, приставали к племянницам, использовали как приманку конфетки или безделушки, вызывали у него смертельную ярость. Из девушек он сближался только с теми, что были более-менее в здравом уме и хотели его сами.
Если же собственное поведение казалось ему не вполне здоровым (что означает его приверженность одному и тому же сценарию со всеми девушками? почему этот сценарий никогда ему не надоедает, почему хочется все больше и больше? почему его губы всегда ищут не губ, а промежности?) – он объяснял эти странности тем, что живет в нездоровой стране. Республика сформировала его, ни одна из сторон его жизни по-прежнему не была от нее свободна, и, очевидно, одна из навязанных ему ролей – Assibräuteaufreißer[9]. Ведь не он, в конце концов, сделал всех мужчин и всех женщин старше двадцати не заслуживающими доверия. Кроме того, он вышел из привилегированного слоя; он был светловолосым принцем-изгнанником с Карл-Маркс-аллее. Живя в подвале пасторского дома, питаясь дрянными консервами, он считал, что одну маленькую привилегию имеет право оставить за собой. Не имея банковского счета, он вел в уме сексуальный кондуит и регулярно его мысленно пролистывал, желая быть уверенным, что помнит не только имена и фамилии девушек, но и точный порядок их следования.
Зимой 1987 года, когда он допустил ошибку, их у него насчитывалось пятьдесят две. Проблема с пятьдесят третьей, с миниатюрной рыжеволосой Петрой, жившей на тот момент с нетрудоспособным отцом в брошенной квартире без горячей воды в Пренцлауэр-Берге, состояла в том, что она, как и ее отец, была чрезвычайно религиозна. Что интересно, ее влечение к Андреасу (как и его к ней) от этого меньше не стало; но секс в церкви она считала непочтением к Богу. Он попытался рассеять в ней это предубеждение, но добился лишь того, что она страшно обеспокоилась состоянием его души, и он почувствовал, что рискует потерять ее совсем, если не вложит в это дело и душу. Когда он был на что-то нацелен, он не мог думать ни о чем другом, и поскольку у него не было приятеля, готового предоставить квартиру, и не было денег на гостиницу, а погода в тот вечер стояла морозная, то имелся единственный путь к гениталиям Петры, более желанным, казалось ему сейчас, чем у всех ее предшественниц, хоть Петра и не блистала умом и вообще была слегка тронутая: сесть с ней на электричку и поехать на родительскую дачу на озере Мюггельзее. Родители редко пользовались дачей зимой и никогда – в рабочие дни.
Вообще-то Андреасу полагалось бы вырасти в Хессенвинкеле или даже Вандлице, где располагались виллы партийного руководства, но мать настояла на том, чтобы поселиться ближе к центру, на Карл-Маркс-аллее, на верхнем этаже, в квартире с большими окнами и балконом. Андреас подозревал, что истинная причина ее неприятия привилегированных пригородов – буржуазно-интеллигентский снобизм, из-за которого она считала мебель и разговоры на этих виллах невыносимо spießig – мещанскими, – но эту правду она была не более способна признать вслух, чем любую другую, и потому заявила, что не может ездить из пригорода на свою ответственную преподавательскую работу в университет: ее, мол, страшно укачивает в машинах. Поскольку отец Андреаса был незаменим для Республики, никто не возражал ни против их проживания в городе, ни против того, что его жена, опять-таки под предлогом укачивания, выбрала местом дачи, куда они выбирались на выходные в теплое время года, берег Мюггельзее. Постепенно Андреасу становилось ясно, что его мать чем-то напоминает террористку-смертницу с бомбой: от нее вечно исходила угроза безумного поведения, и отец, как мог, потакал всем ее желаниям, прося взамен лишь помощи в поддержании некой видимости. А это для нее никогда трудности не составляло.