Владимир Глотов - Оглянись. Жизнь как роман
— А государственная власть, — продолжал Рем, — даже самая просвещенная, всегда выражает интересы господствующего класса. И это ставит ей вполне определенный предел. Таков суровый факт, с которым сталкиваются все просветители и утописты.
Рем говорил, что у интеллигенции чувство собственной исключительности выливается в сознание своей ответственности перед народом, в стремление быть не только мозгом, но и совестью страны. Или — в пренебрежение к массам, снобизм и требование для себя особых привилегий.
Рем предлагал препарировать стереотип интеллектуала, сложившийся в общественном сознании, сделать его предметом социально-психологического исследования. Он рисовал свой марксистский план: вывести через десять лет наверх прогрессивного лидера, вложив ему в голову свои идеи.
Сколько раз я это слышал: иного пути нет, только с партией! Вот и Рем о том же. Он активно читал Бухарина, Троцкого, а я в какой уж раз перечитывал Достоевского. А когда принялся за Маркса и Энгельса, опять набрел не на то.
«Дорогой Энгельс! — писал своему другу Маркс. — Только что получил твое письмо, которое открывает очень приятные перспективы торгового кризиса».
Что же так заинтриговало молодого Маркса?
Оказывается, Энгельс сообщал коллеге Мавру, что в Америке дела пошли совсем худо.
«Теперь, — писал он из-за океана, — хорошо бы еще в будущем году иметь плохой урожай на зерно, и тогда начнется настоящая музыка. American crash великолепен и далеко еще не миновал. Торговля теперь снова на три-четыре года расстроена, nous avons main tenant de le chance».
И сообщал о своем состоянии:
«Со мною то же, что и с тобой. С тех пор как в Нью-Йорке начался спекулятивный крах, я не мог себе найти покоя в Джерсее и чувствую себя превосходно при этом general down break. Кризис будет так же полезен моему организму, как и морские купания, я это и сейчас чувствую».
Ничего ребята, подумал я, и купания не забывали.
Но не все у них шло гладко. Вот и тревожное сообщение:
«…на рынке улучшение настроения. Будь проклято это улучшение!.. Здесь могут помочь только два-три очень плохих года, а их-то, по-видимому, не так-то легко дождаться».
Я старался припомнить, где читал что-то подобное. Кто еще так печалился из-за того, что жизнь не так уж плоха?
И вспомнил: «Само правительство того гляди додумается до сбавки подати и тому подобных благ. Это было бы сущее несчастье, потому что народ и при настоящем дурном положении с трудом поднимается, а облегчись хоть сколько-нибудь его карманная чахотка, заведись там хоть на одну корову, тогда еще на десяток лет все отодвинется и вся наша работа пропадет», — так писал свой доморощенный «бес» Нечаев.
— Вы давно знакомы с Горбинским?
Пятый раз уже допрашивали меня, называя допрос «беседой». Я кочевал из комнаты в комнату, сидел с охранником, недоумевая, зачем нужны такие перерывы.
— Несколько лет.
— Что он за человек?
— Рем? Ну-у… Сын старого большевика, друга Ленина. Того, который заведовал у них библиотекой в Лонжимо. Я имею в виду отца Рема… А сам он? Блестящий публицист.
— Вы ему доверяете?
— Вполне. А что?
— Вы его близко знаете?
— Дома бываю. Его собака недавно укусила меня за палец. Куда уж ближе? Вы не могли бы задавать вопросы поконкретней?
— И Лямкин его знает?
— Конечно. Рем наш автор. Недавно мы напечатали его статью о Нине Ивановой из «Известий», которая погибла, когда самолет разбился под Харьковом. Слышали, наверное? Рема все знают. Это очень известный журналист.
— О чем вы разговаривали с Горбинским, когда бывали у него?
— Ну, вы даете! О чем могут говорить люди? О женщинах тоже. Но прежде всего о политике, Иван Николаевич. О ней! Только что тут предосудительного и почему я ради ваших вопросов сижу тут весь день?
— И что же о политике?
— Известное дело — общий бардак! О двадцатом съезде забыли, экономическая реформа накрылась, живем от одного юбилея к другому, толчем воду в ступе. Вот об этом треп! Но ведь это наша работа, Иван, простите, Николай? Все время путаю, даже неудобно. Еще перерыв устроите, опять перепутаю. Потребность в разговорах — это особенность нашей профессии. Бывает, болтаем и за бутылкой. А потом рождается какая-нибудь идея, какой-нибудь замысел. Журнал делать непросто. Вся жизнь у нас в разговорах. Сплошной треп. И о политике тоже. Только греха в этом не вижу. И вам должно быть совестно морить человека голодом ради выяснения, о чем он болтает с друзьями. Да вы ведь знаете, о чем. Знаете?
— Знаю.
— Ну так отпустите меня. Я есть хочу. Меня жена ждет. Мы с нею в кино идем на «Солярис». Вот билет! Могу показать. Вот! Смотрите! Я еще успею, еще двадцать минут до начала.
— И Лямкин тоже бывал у Горбинского?
— Раза два. Я его к Рему и привел. Ну, Иван Николаевич, все? На все вопросы ответил? Я пошел?
— Не хотите вы себе помочь, Андрей Владимирович. А зря! Запутал он вас.
— Кто?
— Горбинский.
— Да в чем запутал-то?
— Вы это сами знаете. Только не хотите рассказать. А вы бы посоветовались с нами. Ведь не так все просто. Можно ведь и по-другому действовать, не так, как вы. Вот бы и посоветовались… чистосердечно. Мы тут не солдафоны какие-нибудь, тоже думаем. Над теми же, кстати, проблемами размышляем. Только методы у нас другие… Значит, говорите, «Солярис»? Это что?
— Художественный фильм. По книге Станислава Лема.
— Ну, а «Солярис»? Что это такое? Зачем это вам?
— Как зачем? Кино!
— Да бросьте вы, Андрей Владимирович! Надоело, право. Какое кино? Вы же знаете, о чем речь. О каком «Солярисе»!
— О каком?
— Ох, непростой вы человек, Лушин. Всё — на отбой! Не желаете советоваться.
Советоваться мне действительно не хотелось, потому что чекист смотрел в корень.
Был бы я поблагороднее, я бы комедию прекратил и все изложил. И подписал, и даже успел бы на вечерний сеанс.
Но мой отец был родом из брянских лесов, крестьянин, ставший шахтером. И хотя потом повидал всякого, и из пушки по немцам стрелял в первую империалистическую, и к большевикам примкнул еще до октябрьского переворота, и в Берлине университет закончил, и в Англии учился, и на Шпицбергене концессией ведал, и успел жениться на студентке на двадцать лет моложе себя, но все равно, видно, передал сыну свою плебейскую сущность: сопротивляться до конца, изворачиваться, не вставать в позу, я, мол, воин подполья, презираю вас, ублюдки!
Конечно, я понимал, какой Солярис интересовал чекиста.
Это словечко было кодом.
Кому первому пришло в голову назвать так наш проект, теперь трудно вспомнить. Образ лемовского Соляриса наиболее точно выражал потребность во всеохватывающем коллективном мозге, в котором циркулировали бы отдельные идеи, лишенные авторского эгоизма и страха. Циркулировали — как общее достояние. Подцензурное творчество задавило до печенок. Со страниц журналов глядела кастрированная наука. Авторы изощрялись не в том, как донести мысль, а в том, как ее скрыть. Самое меткое определение эпохи дал хирург Амосов: приспособление истины к безопасности. Но так невозможно было двигаться вперед. Прошло двадцать лет после двадцатого съезда — и что? Никакого анализа! Да возможен ли он в условиях цензуры? Наскучил политический балет намеков, эти шарады, загадываемые экономистами, философами, социологами. Никто никого не мог понять — язык абсурда! Рем Горбинский как-то выразил общую тоску: «Хочется пожить без презерватива!»
Идеологическая цензура лишала общество самой возможности зачатия новой мысли. Не возникало даже намека на плод.
Как-то вечером, в оттепель, после сильных морозов, начавшихся еще с Крещения, я поехал к философу Эвальду Ильенкову, чтобы заказать статью. Вошел в его квартиру на пятом этаже углового дома напротив Телеграфа, Ильенков подался мне навстречу, сутуло вздернув острые плечи, выдвинув вперед голову, быстро поздоровался и сказал: «Проходите сюда», — указал на кушетку в кабинете, а сам ушел в центр его, где стоял огромный деревянный ящик и вращались диски. Комнату сотрясали звуки могучей музыки, звучала немецкая речь, Ильенков наклонил голову, припал к ящику ухом и слушал, забыв о госте. Потом с досадой махнул рукой: «А-а…» Догадавшись о его страсти, я поинтересовался: «Не устраивает? Нет чистоты?» — «Да-а…» — неопределенно протянул Ильенков.
Пока Эвальд Васильевич слушал запись, я был предоставлен себе, рассматривал кабинет — великолепное запустение! Слева, до окна, стена книг. В углу некое подобие кресла. На маленьком, на вид шатком столике черный куб допотопной пишущей машинки. На другом столике, около кушетки, пузырьки с разноцветными жидкостями, нет, это не лекарства, понял я, это что-то для склеивания магнитофонных пленок. Листы с рукописями по стеллажам и на стульях. Повсюду раскрытые книги. На стенах маски языческих богов.