Владимир Глотов - Оглянись. Жизнь как роман
Посмотрели: в кошельке было тридцать рублей. Огромные деньги.
Все мальчишки мечтали найти клад. Я даже во сне видел, как захожу в телефонную будку и обнаруживаю на полу среди окурков коричневый чемоданчик с блестящими железными уголками, а в нем внутри — пачки сторублевок.
Воровский еще раз пересчитал деньги, отложил пятерку и протянул. Это был жест великодушия. По суровым сретенским правилам находка принадлежала ему одному: на чужой каравай рот не разевай, двое дерутся — третий не лезь.
К семнадцати годам, начитавшись книжек, мы стали другими. За неимением поблизости Воробьевых гор, стояли на бульваре на крутом спуске к Трубной площади и, как Герцен с Огаревым, обещали посвятить себя чему-то прекрасному. Под нами была крыша общественной уборной, а рядом массивная бетонная плевательница, немая свидетельница наших высоких порывов. Об эту плевательницу, катаясь на лыжах, разбил мужское хозяйство интеллигентный мальчик. Обычно же для спуска мальчишки использовали самодельные сани, сбитые из досок, с прилаженными внизу коньками. На такую платформу наваливалось несколько человек, а тот, кто оказывался внизу, самый сильный, терпел и управлял рулевым коньком. Задача была вильнуть вправо или влево и по одному из узких спусков выкатиться на Трубную площадь.
Вспоминая, я поражался, как инфантильны мы были. Как долго не целовали девчонок, а все стреляли им по чулкам из маленьких рогаток изжеванными бумажными пульками. Ходили в библиотеку в переулке Стопани или сидели в Тургеневской читальне, на месте которой теперь безобразная плешь. А то вдруг отваживались за компанию отправиться воровать на Сухаревке голубей. Двор у нас был бандитский, как, впрочем, и остальные дворы, меня самого худо-бедно признавали за своего, хотя я не воровал и не учился в ремеслухе, как остальные. Окруженный деревянным забором, с двумя флигельками, оставшимися от снесенной церкви, двор жил своей таинственной жизнью и чужих не любил. И однажды Костю, который захаживал ко мне, поймали и слегка побили — за очки на носу.
Я улыбнулся.
Всю жизнь Костя Воровский рядом со мной. Вот и теперь он в редакции ждет меня. Наверное, позвонил Наташе, а та сообщила, что я давно отбыл на работу, и попросила напомнить, что мы идем в семь вечера на фильм Тарковского «Солярис».
Я взглянул на часы — теперь уже скоро. Успеть бы! Надежда не покидала меня.
Сосед докурил, захлопнул форточку. Исчез московский гул. Я постоял у подоконника еще минуту. Отошел, выбрал стул в дальнем углу комнаты. Ладно, посидим, подумаем.
Почему я — это я? Говоря словами поэта: «… разве мама любила такого?» Что нас делает такими, какими мы становимся? Обстоятельства? Или что-то еще? Почему я стал таким, каким я стал?
Ведь все начиналось банально в родильном отделении «кремлевки» в середине тридцатых. Рядом на койке мучилась сноха Ворошилова и разрешилась Климом. Это я узнал много лет спустя от матери. Узнал и то, что домой в пятикомнатную квартиру на Арбате меня везли на отцовской персональной «эмочке» и шесть домработниц и нянек, безжалостно увольняемых отцом, сменяя друг друга, стирали мои пеленки. Банальной была и гувернантка-француженка, за кусок хлеба учившая меня с помощью игральных карт и песенок птичьему языку своей страны. Песенки запомнились — нет-нет да напою мотивчик, не понимая смысла слов: «Пан кес ке ля сэ, полишинель, мамзеле, пан кес ке ля сэ, полишинель, кивля».
Что еще за «кивля»? — занимало меня.
Банальной была и проданная домработницей, рязанской толстухой, мебель в московской квартире, в которую семья возвратилась из эвакуации, обнаружив голые стены. Не было ничего оригинального в моей грусти по деревянной лошадке на колесиках, безвозвратно утерянной, хотя лошадку было жалко.
И так, перечисляя, я не мог припомнить ни одного сюжета, который каким-то образом объяснил бы мне, почему я встречаю сумерки в угрюмом здании комитета госбезопасности.
Всем раскладом жизни мне была уготована другая судьба. Ведь я — большевистский наследник, неистребимый по замыслу вождя.
Но что-то нарушило генетический код. Что-то пошло не так. На каком-то отрезке пути земля провалилась подо мной совсем другой колеей, и эта новая колея потащила меня сама, не давая выбраться за свои шершавые края. А вдоль колеи — рисовала фантазия — выстроились маленькие зверята, кротики, и зорко следили за мной, как регулировщики, командуя: «Сюда нельзя! Только туда!» Мысленно я представлял, какие они, эти существа, возможно, с той поры, когда ребенком тыкался в мамину кротовую, еще довоенную, шубку.
— Почему так? — спросил я сам себя. И понял, что произнес слова вслух.
Опер, опять дымивший в форточку, живо откликнулся, обернувшись:
— Вы что-то сказали, Андрей Владимирович?
Я не ответил, только жестом руки показал: нет-нет, все в порядке.
Мне не хотелось возвращаться в реальность, и я, уткнувшись в карту, делая вид, что разглядываю ее и что-то ищу, продолжал размышлять, вспоминая свою журналистскую жизнь.
Работая уже в «Младокоммунисте», я как-то сделал доклад, нарисовав в нем человеческие портреты своих современников, которые отражали, по моему мнению, суть научно-технической революции. Речь свою я произнес, как и положено, на партийном собрании — где же еще? И это вызвало скандал.
Уройков сухо отреагировал:
— Партсобрание не есть дискуссионное собрание.
Меня обвинили в том, что я предлагаю героя, который ставит «тысячу вопросов». А кто будет на них отвечать?
В почете был иной подход: твердая точка зрения и персонаж, который во всем убежден.
Редакционное словоблудие, казалось, достигло совершенства. Егор Урюпа, заведующий отделом пропаганды, непревзойденный закупщик зелени и маринадов на рынке для общественных застолий, мастер стола, тамада и опытный партийный интриган, сказал гениально:
— Надо лушинские тезисы опартиить!
И мудрое решение тут же отметили в узком кругу — с чесноком, черемшой и «тремя звездочками» за четыре двенадцать.
Страна обсуждала не мои тезисы, а — очередного Пленума, и это слово писали исключительно с большой буквы.
И какие доводы находили!
— Нельзя рассматривать «тезисы» как большой предъюбилейный молитвенник, — учил молодежь на заседании редколлегии профессор ВПШ Ребров, тот самый, со слуховым аппаратом. — Мы не всегда делаем «тезисы» своим рабочим инструментом, — укорял он.
Это были дни ленинского юбилея. Повсюду на стенах зданий — портреты вождя. На сценах театров — идейно выдержанные спектакли. И даже близкие люди, объясняя свою лояльность, говорили друг другу: «Юбилей великого человека. Можно и написать — тут пошлости нет!»
Действительно, никто не хотел оставаться в стороне. Писали даже о «ленинской эволюции на примере десятиперых рыб»!
На улицах повсюду продавали шарики, раскрашенные ленинской символикой. К ним боялись прикоснуться сигаретой: бац! — и ленинский юбилей лопался. Могли усмотреть злой умысел.
Чехословакия так закрутила гайки, что начальство вздрагивало из-за полной ерунды.
Уройков швырял на стол очередное сочинение Аделаиды Риго. Та возвращалась в недоумении и жаловалась Лямкину:
— Сперва он мне сказал: дамское эссе. Тогда я написала сухо. Опять недоволен. Он хочет и партийно, и задушевно.
В эти дни даже к моей бородке, не говоря о заросшей физиономии Белова, стали присматриваться с сомнением: а допустим ли столь откровенно нетипичный облик для члена редколлегии «Младокоммуниста»?
Тогда мы решили нанести упреждающий удар. Сочинили трактат о бороде, и я произнес его на очередной летучке:
— Последнее время все чаще слышится: «Ах, надо бороться с явлениями, когда форма расходится с делом». Дошло до того, что уже на бородатых кидаются, как на диссидентов. Поэтому я хочу выступить против тезиса о единстве формы и содержания, если речь идет о пучке волос. И приведу исторические примеры!
Народ проснулся и стал слушать внимательно, решая: всерьез это или хохма?
Я старался быть серьезным и продолжал:
— Бороду носил китайский художник Ци Байши. Георгий Плеханов писал о Степане Халтурине: «Ни о силе характера, ни о выдающемся уме не говорила эта привлекательная, но довольно заурядная внешность». А ведь у Степана была борода! Самсону, библейскому богатырю, как известно, остригла бороду и лишила его силы женщина. И по статистике Лямкина, который сидит тут, вместе с нами, как всегда небритый, — даже алкоголики в электричках не пристают к нему насчет его внешности. Посмотрите еще. Добролюбов носил бороду и волосы-патлы. Фридрих Барбаросса (Красная Борода) возглавлял один из крестовых походов, хотя сами крестоносцы предпочитали бриться. А Диккенс? А вспомните пижонскую бородку, которую носил Декарт? Усы носил Сулейман Стальский и редко брился. Джамбул Джабаев, у которого плохо росла борода, переворачивал домру вниз струнами, чтобы не потревожить жидких волос. В Амстердаме длинные волосы (возможно, это был парик) носил коммерсант Спиноза, и в проклятии синагоги говорилось, что никто не должен иметь с ним общения, не жить с ним под одной крышей и не приближаться к нему на расстояние ближе четырех локтей. Правда, это было вызвано не волосами Спинозы, а его «Этикой». Можно привести в качестве примера французов-энциклопедистов во главе с тридцатидвухлетним Дени Дидро, которых разгромила официальная политика, управляемая иезуитами. Даже в крутые времена борода воспевалась: «У тебя седина в бороде, и моя голова поседела». Кто не знает партизанской песни: «Парень я молодой, не смотри, что с бородой». Целые районы были освобождены от гладко выбритых немцев бородатыми людьми. Владимир Иванович Даль благородную «бороду» заключил между словами «боров», что означает кабан, хряк, и «борозда». И только Петр Первый сказал: «Борода — лишняя тягота». Но есть и другое: «Борода делу не помеха». А раскольники так ценили бороду, что кричали: «Режь наши головы, не трожь наши бороды!»