Джонатан Майлз - Дорогие американские авиалинии
— Индейцы! — завопила мать. — Запри двери, Бенджамин, запри сейчас же!
Я посмотрел на парня за стеклом.
— Вам помочь? — спросили его губы.
— Во имя Господа милосердного и всемогущего, меня не оскальпируют, — запричитала мать.
— По-моему, они хотят нам помочь, — сказал я.
— Они хотят снять с нас скальпы, Бенджамин! Нам отрежут лбы!
Парень с моей стороны — уперев руки в колени, он симпатично хмурился — казался весьма озадаченным. Он выпрямился, поверх крыши «форда» переглянулся со своим спутником и пожал плечами. Я поднял указательный палец, знаком прося его не уезжать. Он нахмурился и еще раз пожал плечами, но не ушел.
— Нам хотят помочь, — сказал я.
Мисс Вилла вцепилась в руль и сжимала его крепко, как гонщик, а ее грудь, я заметил, ходила ходуном. Казалось, ее сейчас вырвет, но в следующий миг я увидел, что она сдерживает рыдания, а не рвоту. По ее лицу побежали слезы, и она еще крепче стиснула баранку. И качала головой вверх-вниз, будто шея у нее не выдерживала тяжести навалившихся страхов. Где-то в груди у нее хрипло квакнуло.
— Они собираются нас убить, — пролепетала она. — Я такое видела в кино. Ох, Бенджамин, что я наделала.
— Нет, мам, — сказал я, — нам надо починить машину. Я думаю, они хотят нам помочь.
— За что?! — завизжала она, потом еще и еще раз, с такой яростью хлопая ладонями по рулю, что я думал, он сейчас отвалится. — За что это мне? Почему никогда не бывает, как должно быть? Вот скажи мне, почему так?
В исступлении она металась взглядом по салону, выискивая, что бы еще ударить, и я испугался, что она даст затрещину мне. Вместо этого мать шесть или семь раз треснула по своему боковому стеклу, с каждым разом все громче взвизгивая; я заметил, как индеец с ее стороны отпрыгнул от машины.
— Скажи, пусть убьют меня, — сказала она. — Иди.
— Не будут они тебя убивать.
— Да что ты знаешь? — зашипела она. — Ты же ничегошеньки не знаешь. Ты хоть представляешь, каково это, жить как зверь в клетке? Господи, да зачем я стану биться? Ну скажи мне, мистер всезнайка. А ну! Я только того и хотела, чтобы тебе было лучше. Тебе! Вы мне жизнь поломали, ты и твой отец. Вы из меня все соки выпили. Я даже спать не могу по ночам. В снах никакой радости. С вами — никакой. Все это жестоко, жестоко. Я хотела подарить тебе лошадь, вот и все. Твою проклятую дурацкую лошадь. Потому мы с тобой оказались здесь, Бенджамин.
На этом она снова принялась всхлипывать и едва смогла выговорить только «из-за твоей проклятой лошади».
— Да и не надо мне никакой лошади, — сказал я. И голос у меня заскрипел. — Я есть хочу. Хочу чизбургер, больше ничего.
Наверное, подействовало слово «чизбургер»: ведь насколько отчаянным должно быть положение, если дело дошло до слова «чизбургер»? Она еще тихонько поплакала, крепко зажмурив глаза, — мне показалось, это было долго, — потом утерлась, глубоко вздохнула, чтобы прийти в себя, и вытерла ладони о складки платья.
Я вышел из машины и заговорил с индейцами, которые ни словом не обмолвились о женщине за рулем. Знал ли я уже в том еще не двузначном возрасте, как вытащить мать из ее душевного Гдетотама? Понимал ли, что если воззвать к тем тонким лучинкам материнского долга, которые были в ней запрятаны, — пожаловаться, что замерз, проголодался или что мне больно, — то иногда можно ее вернуть? Дети следуют инстинктам, и это не худшая стратегия. У меня тогда был, наверное, жалкий вид: мальчишка с ногами-спичками, почти утонувший в темноте пассажирского сиденья, умоляет мать отбросить дикие и нелепые видения — радужные фантазии об идиллической независимости, художнической свободе и сексуальной вольности, сцепившиеся с ее деревенской боязнью неизвестного и дурацкими страхами киношных дикарей, срезающих ей лоб, — чтобы он наконец смог наполнить свой маленький живот чизбургером.
Давить на жалость — этот прием неплохо служил мне в отношениях с матерью, когда я был маленьким, но практически не помогал с другими, когда я стал взрослым. Вот, помню, когда Стелла угостила меня стаканом по роже, я тихо сидел — оглушенный, конечно, но не слишком-то уж — и не мешал крови стекать по щекам на рубашку и раскрашивать мое лицо в благородный образ отупевшего от ударов и перемазанного кровью Рокки Бальбоа в углу ринга, которого Микки умоляет остановить бой. Более того — я упомянул ту жалобнейшую деталь, что она разбила об меня наш единственный стакан. Будто у меня другой заботы не было, как только о нашем домашнем хозяйстве, а мое зрение — да черт с ним. Я не выругался и не бросился к зеркалу промыть раны и вынуть осколки из глаза. Я не оттолкнул Стеллу, хотя был в полном праве. А смирно сидел, потоками крови пытаясь воздействовать на ее жалость, и это было довольно похоже на ту позу, которую я принимал в своих «исповедальных» стихах: ребенок, травмированный и сбитый с толку страшным оскалом жизни, выпрашивает чизбургер, а сам хочет только одного — заорать: всё, всё, дайте мне выйти.
На пикапе индейцев мы доехали до ближнего городка. У водителя было доброе круглое лицо и брюхо, стянутое серебряной пряжкой размером с пластинку-сорокапятку. Второй индеец, тот, что заглядывал в мое окно, приходился водителю племянником, и он был пьян. Глаза у него напоминали те знаменитые красные маки, которые так любила писать О’Кифф. Старший индеец, пока мать сидела в машине, заглянул в мотор нашего «форда» и наговорил кучу автомобильной абракадабры, которую я и сегодня бы не с ходу разобрал, но я примерно помню его диагноз: дырка в радиаторе, порванный ремень, где-то засорилось, и еще что-то по мелочи. Я спросил, сможет ли он починить, и он ответил — нет, но у него есть двоюродный брат, который сможет, — тот живет в городке, дальше по шоссе. Туда нашу машину отбуксируют утром. А еще в городке есть «хороший мотель». Старший индеец махнул на свой пикап и велел нам садиться. Мать так и не сказала им ни слова; пока ехали до городка, у нее то и дело вырывались всхлипы и она прикрывала рот ладонью, будто только что рыгнула. Молчание в машине заполнял радиопроповедник — рассказом о том, как человеку молотилкой оторвало палец, но от молитв на месте обрубка у него вырос новый палец. Когда проповедник возглашал аллилуйю, индейцы подхватывали, даже пьяный племянник, который по дороге в город успел прикончить четыре банки пива, неотрывно глядя в черноту за окном.
Они высадили нас у мотеля с немощеной стоянкой и сказали, куда завтра приходить за машиной. Мать в самом влажном и манерном регистре своего новоорлеанского выговора назвала их «святыми» и «самаритянами» и вложила в ладонь старшего долларовую купюру, которую тот осмотрел и принял без единого слова. Мне хотелось догнать их и сказать еще что-нибудь, но я не двинулся с места. Мать положила мне руку на плечо, а другой умиленно махала вслед нашим индейцам.
Чизбургер мне так и не купили, но, правду сказать, я не особенно уж и проголодался. Мать ушла в комнату, где пахло каким-то древним кухонным салом, и продолжила плакать, а я уселся на улице в алюминиевом кресле у дверей, завернулся в тощее шерстяное одеяло и наблюдал движение на единственном городском перекрестке. Полуприцепы грохотали как гром. Посидев немного, я отправился к стойке регистрации, спросил пожилую женщину-портье, где у них междугородная линия, и она объяснила, как звонить за счет вызываемого абонента. В Новом Орлеане было два часа ночи, но отец снял трубку после первого гудка.
Мой день рождения мы отметили в закусочной напротив мотеля, по другую сторону шоссе. У матери не было настроения петь — заплатить и за мотель, и за ремонт машины денег не хватало, и она переживала; она не знала, что отец едет за нами, — но официантка и шофер грузовика, хлебавший кофе рядом со мной, пропели поздравления, когда прибыло блюдо с мороженым, в котором торчал лес из десяти свечек.
— Теперь ты мужчина, — сказал мне шофер. — Большой взрослый мужик.
Он выудил у меня из-за уха двадцатипятицентовик и отдал мне, а потом подарил бейсболку Американского легиона, которая мне оказалась велика. Мать велела мне спросить, где он живет, чтобы я мог написать благодарственное письмо. Тот рассмеялся и сказал, что для него эта закусочная дом не хуже любого другого, и жирная официантка, наливая кофе в его чашку, подтвердила эти слова ехидным смешком. Такой адрес показался мне достойным восхищения.
Отец приехал рано утром, еще затемно. Когда мы открыли дверь, он стоял на пороге, сжимая в руках подарок для меня — завернутого в комикс из «Таймс пикаюн» чудесного игрушечного коня с движущимися ногами. Мать сначала разозлилась, кричала, что он ее выследил, как потерявшуюся собаку. Они поругались, и мать заперлась в ванной, а отец сел на край кровати, уткнув лицо в ладони, и сидел так, пока она не вышла. Мать смягчилась, когда он заплатил по счету в мотеле и вызволил «форд» из мастерской. Планировалось, что отец поедет впереди, а мы следом. После завтрака он сел за руль «форда», дожидавшегося у закусочной, и погазовал, чтобы проверить, под силу ли машине долгий путь до дома. «Добро, добро», — повторял он. Мы с матерью стояли рядом и ждали, я держал своего коня, а она гладила меня по голове. В воздухе висела пыль и скрежет-шип тормозов, плыли серые облачка дизельных выхлопов. Плосковерхие скалы на западе ничуть не походили на пейзажи Джорджии О'Кифф: тусклые, грязноватые, обесцвеченные высоким солнцем позднего утра, на выжженных стенах никаких следов жизни, кроме короткой щетки каких-то железных с виду растений. Так в моем воображении выглядел мир после ядерной войны: горные вершины срезаны взрывом, с земли содраны краски, воздух звенит ядовитой дымкой. И эти картины не пугали меня. Пусть Земля плавится в огне, пусть мне отрежут лоб. Что бы ни было, пусть.