Валентин Тублин - Покидая Эдем
А он, Модест, свистел и напевал, и его свист и фальшивое пение, натыкаясь на железные бока машины, глохли, становились неслышными, исчезали. Но ему‑то было плевать, он пел, он свистел для себя. И одного только он хотел: в тот момент, когда скажет: «Пускай» и машина снова оживет и зачавкает, сматывая с катушек бесконечные тонкие нити, чтобы, прожевав их, выпустить из железной утробы круглый рукав полотна, — чтобы в этот момент, вытирая с равнодушным видом замасленные руки, он снова встретил этот примерещившийся ему издалека взгляд. И пусть она не скажет ему больше ничего, пусть не разомкнет губ, пусть только посмотрит на него теми, не сегодняшними глазами — вот и все, что надо ему. Это и будет ему наградой — ведь большей награды он и не хочет, да и вообще не надо ему наград. Брызги сверкали на солнце, и вода, завихряясь, плескалась вокруг ее ног, и мокрый красный купальник обтягивал ее так, что он даже сейчас с тайным чувством восторга, как и тогда, мог вспомнить, как он глядел на ее груди, смотрел, отворачивался и снова смотрел, — ведь это все было, это все жило в нем. И уже одно то, что она помогла ему это вспомнить, было такой наградой, что других и не надо — лишь взгляд и воспоминание. И, свистя и напевая что‑то без мотива и без слов, он мысленно говорил: «Томка… Томка…» И лицо у него было таким, какое бывает у юноши, впервые почувствовавшего толчок в сердце.
Теперь и у него перерыв.
Блинов медленно стягивает черные сатиновые нарукавники. Из стола он достает свой обед: бутерброды, завернутые в кальку, и термос с чаем. В памятке, которую написал ему некогда тренер по атлетической гимнастике Фима Флейшман, значится: в 12 часов дня — полкилограмма творога со сметаной и вареньем и один стакан фруктового сока. Но понятно, что он не может носить на работу творог со сметаной и вареньем. И сок здесь взять неоткуда. Кроме того, он не любит творог — ни со сметаной, ни в любом другом виде.
Он ест бутерброды и пьет чай. Медленно жует, запивает глотком темно‑коричневой душистой жидкости, снова жует. Лицо его неподвижно и маловыразительно, как всегда; маленькие глаза полузакрыты. Никто не взялся бы сказать, о чем он думает в подобные минуты. Никто не взялся бы сказать, думает ли он вообще.
Он думает.
Атлетической гимнастикой он уже не занимается. Когда он еще занимался — в душном подвале на Загородном проспекте, — ему приходилось выполнять все предписания Фимы Флейшмана, в том числе в отношении творога со сметаной и пятиразового питания, ибо тот, кто занимается атлетической гимнастикой, обязан вводить в тело два с половиной грамма белка на один килограмм веса тела, и без творога здесь не обойтись. Не исключено, что занятия атлетической гимнастикой он забросил из‑за необходимости есть каждый день творог со сметаной. Ерунда, конечно, не из‑за этого. Где‑то сейчас оракул атлетической гимнастики Фима Флейшман? Где проповедует он свою веру в широкие плечи и узкие бедра, кому пишет рецепты пятиразового питания?
Как бы то ни было, творог ему есть больше не надо.
И он снова откусывает бутерброд и снова запивает глотком крепкого чая.
Он любит чай. Сколько он себя помнит, он пьет чай. Он, конечно, не помнит, что за чай он пил до войны, но, когда эшелон с беженцами выгрузился в Самарканде, первое, что им довелось попробовать, был чай. Его разносил старик в полосатом ватном халате, и в тот день, сидя среди мешков и чемоданов, ослепленный неистовым южным солнцем и восточной пестротой, он впервые попробовал настоящий чай.
Наверно, вся его любовь к чаю оттуда, ибо на Востоке, понял он, питье чая — это не простое утоление жажды, это ритуал, исполненный глубокого смысла, это обычай, возведенный в степень искусства.
Из привокзального поселка, где они жили, через весь город он добирался до Старого города. Древняя «кукушка», маленький допотопный паровозик, тащила несколько таких же древних вагонов мимо сплошных глиняных заборов, где в глубоких тенистых норах ожидали вечера темно‑зеленые скорпионы. А вокруг жил своей непонятной жизнью город, бывший старым уже во времена Александра Македонского. Покрытые зеленоватой тиной, так же круглились маленькие хаузы, и так же, как и сто и тысячу лет назад, выходил из чайханы толстый чайханщик с бритой головой и, разгоняя медным чайником зелень, зачерпывал из хауза воду. И сидели, скрестив под собою ноги, тонколицые старики; важно и задумчиво сидели они на досках, затянутых ковром, и, держа в растопыренных пальцах одной руки плоскую расписную пиалу, другой подбирали насыпанные горкой на блюде янтарные капли изюма, который назывался кишмиш и был подобен солнцу, прошедшему сквозь сахар. И так сидели они, как сидели их деды, и прадеды, и деды прадедов, и века неслышно и незначительно отползали назад, и светлые капли текли осторожно по коричневым тонким лицам…
А теперь и сам он каждое утро, священнодействуя, совершал ритуал заваривания чая. Он вычитал его в старинной книге. Кто сейчас читает старинные книги? Он мог считать, что секретом владеет он один. Ежедневное заваривание чая стало в его жизни таким же необходимым делом, как умывание и ежедневные тридцать минут гимнастики, когда он приседал, отжимался, складывался и разгибался, поднимал гриф от штанги с двумя маленькими блинами, тянул эспандер и махал гантелями; Фима Флейшман был бы им доволен. Он брал маленький чайничек из простенького фаянса, обдавал его кипятком, промывал его, аккуратно вытирал, затем в сухой и теплый чайник сыпал заварку — но только высший сорт или «экстру», — он сыпал туда индийский чай из пачки, где на желтом фоне некрасивый серо‑коричневый слон идет куда‑то, подняв хобот, или грузинский, где на обертке изображались красноватые поля, уходящие вдаль, иногда он смешивал различные сорта — краснодарский с цейлонским или грузинский с индийским. Он сыпал чай щедрою рукой, а затем заливал горку мелких, тонких листков водой, простой сырой водой из‑под крана.
Сырой! В этом и был его секрет. В этом и было существенное, принципиальное отличие его способа от любого другого, с которым он сталкивался. Сначала надо было налить сырую воду. И тут уже надо было выполнять и другую рекомендацию — сырая вода наливалась в таком количестве, чтобы образовалась черная кашица, и вот чайник с черной кашицей и следовало ставить уже на пар. И, когда он через пять минут снимал чайник с пара, он мог видеть, как развернулись маленькие чаинки. Они разворачивались, впитав в себя воду, может быть в последний раз принимая ее за росу, они доверчиво и покорно готовы были отдать весь запах и цвет, собранный ими на террасных склонах под жарким солнцем, — и они отдавали их. И после того, как налитый до половины крутым кипятком чайник стоял еще на пару́ минут пять, а затем, долитый доверху, еще пять минут прел под ватной чайницей в виде краснощекой бабы в роскошном атласном сарафане, — вот тогда это уже был настоящий чай густого янтарного цвета. И солнце, проходя через него и преломляясь, высекало золотые искры; и аромат, нежный и горький, как слово «никогда», будил в душе что‑то древнее, чего ты не знаешь и не можешь знать.
Такой вот чай и пил Блинов — темную и вместе с тем прозрачную жидкость, приготовлению которой он отдавал каждый день двадцать минут, как правоверный мусульманин отдает их пятикратной молитве, только Блинов не подстилал под себя коврик и не обращал лица своего к востоку. Чаепитие приносило ему успокоение и душевный покой, но сегодня этого не происходило. Что‑то сломалось в сложном механизме, нарушилось взаимодействие безотказно работавших частей, опасность была разлита в воздухе; под крепость, сооруженную им с таким трудом и с такими усилиями, велся подкоп, и он ощущал глухие и далекие удары заступов, роющих твердую землю на неведомой ему глубине. И все это потому, что сам он нарушил свой собственный принцип «врагов не заводи». Он должен был помнить о нем в ту минуту, когда произносил «нет», пусть даже он сказал это почти против воли. И вот теперь события, вырвавшись из‑под контроля, понеслись в неведомом направлении, и он был в лучшем случае щепкой, влекомой потоком. Странная скованность владела им. Он сидел и пил чай, но сегодня впервые не чувствовал его вкуса. Кругом была опасность, и мысли в его голове были похожи на облака, которые растворяются в небе, не успев принять определенных очертаний.
Была непонятная осенняя безразличность, сонное спокойствие и даже ожидание событий и горьковатый, как запах миндаля, привкус неизбежности. После перерыва идти к главному инженеру.
«Кузьмин, — думал он и глядел в окно, которое, словно прозрачный экран, отделяло его от остального мира. — Кузьмин, Кузьмин…»
И вдруг что‑то вспыхнуло в нем, словно взорвалось, и он увидел свой дом и тетрадь, раскрытую на первой странице, обычную тетрадь в клеточку, где на обложке напечатана таблица умножения или меры веса и объема, увидел эту тетрадь и снова ясно и четко увидел слова, которые были написаны на этой странице, и, когда он увидел их, что‑то сжалось в нем, и он напрягся, как взведенный курок, и словно горело у него перед глазами, как некогда на стене горели предупреждающие огненные письмена. И когда, глядя в окно, он повторял дальше: «Кузьмин, ах, Кузьмин…» — он все видел перед собой эти слова, и голос его становился все тверже и тверже.