Дина Калиновская - Парамон и Аполлинария
Она только сильнее поджала губы. Тут мигнула и погасла лампочка в доме. Тимка спохватился, запахнулся накрепко, постоял, затем степенно застегнул куцее полупальто на все пуговицы, из которых — даже в сумерках заметила баба Нюша — две были коричневые, а одна голубая.
— Счас за лампионом сбегаю — и светло будет, как в клубе! — сказал он.
— Рубильник дернуть-то не забудь, — сказала она вслед.
Баба Нюша села под окно наблюдать за увенчанным шапкой столбом. Темнело. Закат еще буйствовал, а туча, большая и спокойная, теснила его за Кнышовский лес, куда только один раз в эту осень тракторист согласился на прицепе отвезти слободских баб за волнушками.
«Поди, зацепился языком за кого…» — беспокоилась баба Нюша, ей пора было на дежурство, дети съезжались, за поленницей стояли уже четыре велосипеда.
— Чего это велосипеды у тебя за забором? — спросил Тимка, вернувшись с алюминиевым колпаком.
— В интернате шаловство завелось, Тимофей Николаич, — терпеливо объясняла она. — Звонки сымают друг у дружки или еще какие части, ребята и прячут по дворам кто где.
— А… — понял Тимофей и покосился на пиво.
— Как работу станешь делать, Тимофей Николаич, коли разберет тебя? — урезонила его она и накрыла банку блюдцем.
— До того далеко еще, тё Нюша, не беспокойся, я вполне в стремине. — Тимка сел, лампион положил на колено, полохматил негустые волосы. — Линейному мастеру, тетя Нюш, — заявил он, — всегда надо быть готовому к авариям. Однако воскресенье, теть Нюш… — Он о чем-то подумал, поулыбался самому себе и ей тоже. — Но хоть — оно, все, однако, будет сделано. — И опять о чем-то посомневался, повздыхал, поулыбался. — Потому что я, теть Нюш, тебя вполне уважаю. — Вдруг он разоблачительно-добродушно погрозил ей пальцем: — Колдунья!..
Она промолчала, она знала, что о ней болтают в слободе.
— А я тока боюсь! — улыбаясь, сообщил Тимофей. — Больше Клавки боюсь электричества, а?.. Отколдуй меня, теть Нюш! — Он встал, качнулся, пошел к двери и попросил, оглянувшись в дверях: — Пошепчи!.. — Тимка обреченно махнул рукой. — А!.. Я сейчас на муку иду, на страдание души, тё Нюш!.. Но ты знай, что я тебя не попрекаю… Я — иду. А ты тут ни о чем не думай, живи легко, под музыку. — Он вернулся, выкрутил радио на полную громкость, вышел, и она видела в окно, как он полез.
«Мальчики, поди, носятся во дворе, — дальнозорко разглядывая погасшие окна интерната, думала баба Нюша. — А девочки-то в спальнях сидят, да на кроватях, да с ногами… (Девочки с того бессонного дежурства, когда она за одну ночь удлинила восемь подолов, боялись ее.) Марина-то Капитоновна, ясное дело, в темной библиотеке на темный телевизор не наглядится, — прищурилась баба Нюша и на окошки учительского корпуса и снова неодобрительно подумала о непоследовательном поведении учительницы. — А у директора — гости, керосиновые лампы зажег. Чего ж тогда председатель назад поехал, а не остался? А дружат, а воевали, говорят, вместе!»
На фоне последней закатной полоски, так, что она приходилась Тимке как раз поперек головы, он остановился, достал из кармана бутылку, помотал ею, взбалтывая, и, картинно запрокинув голову, выпил до конца, бросил пустую за забор в мягкую грядку с ноготками, и бутылка не разбилась. Он спокойно вытер губы и полез дальше. Баба Нюша видела, как он долез, как вытащил из-за пояса инструмент, видела, как шлепнулся и заскользил по земле отрезанный провод, как Тимка потянулся за ним рукой, как бы ожидая, что ветер поднимет и вернет ему улизнувший провод, как махнул вдруг безразлично рукой, как упали в траву пассатижи, а Тимка мягко провис на ремне, бросив сзади себя руки, размахав московку, а голову уронил на розовую грудь.
— Убило! — всполошилась баба Нюша и, в темноте нащупывая рукой стол, кровать, затем печку и умывальник, выбежала на крыльцо. — Тимофей Николаич!..
Монтер не оглянулся, а больше кричать баба Нюша не стала, подошла к столбу и прислушалась. С высоты опускалось к ней и опять уходило вверх здоровое хмельное сопенье.
— Эко дело… — прошептала баба Нюша, не зная, что предпринять. — Тимофей Николаи-ич!.. Слезал бы!.. — просительно позвала она, чуть возвысив голос. Александра не выходила, стало быть, уже легла, и лучше было бы не будить ее, чтобы не разнесла по слободе о случившемся. — Мне на дежурство идти, не могу я тут с тобой задерживаться!.. Слезал бы, Тимофей Николаич!.. — обнимая себя от холода, просила она. — Люди увидят! То ли снегирь на ветке, то ли дятел на суку, то ли Нюша, скажут, флаг над домом повесила… Слезал бы, бесстыдник, — раздражаясь постепенно, увещевала она, — засмеют!.. Тебя ж, если луна выйдет, на сколько ж верст видать — ив Узком, и в Лещине, и в Васюках люди за животы похватаются со смеху!.. Слезай, дурень! — И она постучала кулаком по столбу. — Ухахается народ, сорок лет потом еще смеяться будут!.. Гляди! Сейчас пойду за Клавкой, возьмем большую лестницу да достанем тебя палкой!
Тимка спал. И было видно, что ему на столбе спать не холодно и удобно. Широкий брезентовый пояс обнимал его крепко, кошки впились в столб глубоко, ветерок деликатно ворошил белые волосы и обдувал лицо.
Она сложила ладони вокруг рта и снова и снова звала:
— Тимофей Николаич!.. Поясницу простудишь, дурак, радикулит для мужика — погибель!.. — Она подобрала под ногой камешек и кинула в Тимку, но камешек пролетел в стороне, она не умела кидать камни. — А у меня на столе-то пивко для тебя стоит недопитое, али забыл? — льстивым шепотом кричала она ему. — Пиво-то стоит на столе, и еще банку дам… Слышь, пива-то у меня мно-ого!
И в слободе, и в деревнях за озером, и в интернате было темно в окнах. И небо совсем затянулось. В беспросветной ночи только едва-едва светила ей розовая Тимкина рубаха. Потеряв надежду добудиться его, она зашла в дом, в потемках нашарила на гвозде жакет и платок. В доме было тепло, по радио передавали песни. Она, не задерживаясь, вышла, уселась на дровах. И тут ей пришла мысль, что сидением она не поможет Тимке, если тот вдруг во сне засучит ногами и свалится. И тогда она снова вернулась в дом, наскоро попила из чайника, все так же впотьмах нашла под чердачной лестницей грабли и вилы и целый час, ругаясь, разоряла новую крышу сарая и стаскивала солому к столбу. Она наметала под ним хороший стожок, однако показалось — мало, и три большие подушки и две набитые сеном постели тоже улеглись под столбом.
— Тимофей Николаи-ич! — позвала она.
Но Тимке все еще спалось.
Слабо осветилось свечкой окно в учительском корпусе, погорело и снова погасло. Это не могла, но старалась уснуть Марина Капитоновна.
— А я села на ступеньку, — рассказывала баба Нюша, — руки в рукава сунула, да спину прислонила, да стала ждать. А больше делать нечего. И задремала. Как получилось — непонятно, а заснула. Слышу во сне — шуршит, и проснулась. Хоть и тихо шуршит, а на весь мир, даже страшно. Тимка, гляжу, спит, как спал, а радио в доме уже и не играет. Что шуршит-то? То снег сыпал, вот, снегом шуршало! Шшшш!..
— А как же он слез, баба Нюша? — спросила я.
Баба Нюша рассердилась:
— А как — обыкновенно! Да про то неинтересно, слез, чего там!
— Папа наш был малюсенький, говорю, и умер рано. А мама и сейчас жива, белая и большая. Приезжает — распоряжается, чтоб каждый день пол мыть. Я, говорит, у себя в Ленинграде каждый день мою! Ну да, говорю я, вам досуг! А она мне: пока я тут, чтоб мыла, огрыза! И мою, хоть некогда. А бабы здешние — совсем иная картина, сама заметишь. В магазине девки стройные, строгие, в крахмальных халатах, в кружевных наколках. В столовой — крупные да ясноглазые, поворачиваются быстро, поругиваются весело. На ферме — сдобные, бело-розовые!.. На почте женщины серьезные, прически у всех парикмахерские, голоса командирские: «Кириллов! Кириллов! Алевтинка, ты, что ли? Дай-ка Вологду! Вологда? А мне, Вологда, Москву надо! А ждать-то некогда, срочно, срочно! Москва? Министерство? Примите телефонограмму!»
РИСУНОК НА ДНЕ
Маленький душный театр считался в городе прогрессивным и новаторским, поскольку его спектакли — авторов современных и тем более местных — отличались от классических приторных оперетт серьезным отношением к идее пьесы, и даже бесхитростная шутка тяготела к многозначительности, шутка-ягодка, например, к философичности, а шутка-лютик — к совершенно несуразным намекам. Но — ах! — Марица! И — ах! ах! — Сильва!
Скудна была бы жизнь города без пламенных чаровниц, без их крашеных перьев, безумных платьев, без слов, которые можно произносить только голосом пространств:
— Граф! Я ждала вас!
Необъяснима сила счастливо-откровенной лживости и томительно-прекрасной ненатуральности и моложавости примадонн.
— Граф! Я прошу вас!
Ах, пыльный бархат занавеса! Ах, неторопливое угасание главной люстры! Уже умолк настраивающийся оркестр, уже трижды постучал дирижер палочкой по краю пульта. И вот уже музыка распростерла шелковые крылья над стареньким театром — началось!.. А вот уже она, особенная пауза перед выходной арией героини. Это мгновенное затишье высекает даже напуганность на лицах всех, кто знает подлинную ценность первого явления примы. И взволнованный шепот! И тщательная подготовленность летучих жестов! Ах, уместность танца после сумрачно-гротескного вмешательства гордости и рока: