Эндрю Круми - Мистер Ми
Мы с Дональдом заговорили о Руссо. Я рассказал ему о статье, откопированной для меня Луизой; мне казалось, что эта статья может иметь отношение к его книге. Пожалуй, сейчас самое время объяснить то, что я собирался объяснить ранее, когда у меня кончилась бумага: каким образом мы с Луизой нашли способ продолжать наши встречи, хотя им, казалось, подошел конец. После последней лекции о Прусте Луиза пришла ко мне в кабинет одна в блузке с глубоким вырезом, который, как я уже, кажется, писал, намекал на сексуальные возможности.
В отсутствие двух остальных «дотошных девочек» наша встреча началась с неловкого молчания. Но постепенно Луиза сумела — так же медленно, как устрица, формирующая внутри себя жемчужину, — сформулировать вопрос о современнике Пруста Андре Жиде, вопрос, ставший предлогом для ее визита ко мне. Что я имел в виду, спросила она, когда сказал на лекции, что Андре Жид (который, будучи внутренним рецензентом в издательстве НРФ, забраковал рукопись Пруста) был, в сущности, тот же Сент-Бёв? Закончив фразу, она подняла на меня глаза, и между зубов у нее на секунду мелькнул кончик языка, напомнив мне бесстыдно раскрывшийся цветочный бутон. В эту ужасную минуту, как я отчетливо помнил, разговаривая с Макинтайром, у меня в голове была лишь одна мысль — как мне хочется засунуть в этот ротик свой пенис.
В последней лекции я говорил о том, что Пруст всю жизнь настаивал на разделении житейского «я» — проявляющегося в беседе, дружбе и прочих поверхностных событиях жизни — от глубинного «я», которое можно выявить разве что посредством искусства. Я стоял перед утомленной аудиторией (включая остальных двух «дотошных девочек», глядевших на меня глазами нудных женщин, какими им, несомненно, предстояло стать: устроителями благотворительных базаров, теннисных матчей и браков) и говорил им, как Пруст заострил эту теорию, яростно оспаривая взгляды великого критика девятнадцатого века Сент-Бёва (одно время Пруст собирался назвать свой роман «Против Сент-Бёва»). Сент-Бёв утверждал, что по-настоящему осмыслить писателя можно, только досконально изучив его как человека; он считал нужным изучить биографию писателя и затем использовать это знание в анализе его произведений, которые, напоминает нам Пруст, были написаны совсем другим человеком, «глубинным Я», столь же отличным от «повседневного Я», сколь Хайд от Джекила. Читатели воображают, будто могут «познать» автора через его произведения; Сент-Бёв столь же ошибочно полагал, что может по-настоящему понять автора, предварительно выяснив, из какой семьи он происходит, какое получил образование и как сложилась его карьера.
Я не слишком внятно все это объяснил студентам (в этом смысле я типичный представитель своей профессии), но, возможно, таково и было мое намерение: привести «дотошных девочек» в недоумение из-за недоброжелательного отношения к двум из них и влюбленности в третью. Хитрость удалась, я заманил Луизу, как рыбу в мутном пруду манит свет вывешенного за бортом лодки фонаря: она пришла ко мне одна на встречу, которая не будет последней, и спросила, что я имел в виду, говоря, что Жид был, в сущности, тот же Сент-Бёв. В это время ее колено находилось всего в нескольких сантиметрах от моего, и мое колено стремилось его коснуться, но застыло в неподвижности, словно оказавшись в невидимом магнитном поле. Разумеется, она знает ответ на свой вопрос, подумал я, тогда зачем же она пришла на самом деле?
Жид лично знал Пруста и потому был менее всего готов оценить его труд. Можно сказать, что Жид не мог читать роман Пруста как посторонний человек; для него писатель Пруст был воспоминанием о молодом человеке, с которым он был знаком много лет назад. Опираясь на редуктивный процесс, который мы применяем по отношению к тем, кого знаем достаточно хорошо, чтобы особенно о них не задумываться, Жид видел в Прусте суетного бездельника, манерного лизоблюда, неудачливого честолюбца, профессионального астматика, неизлечимо многословного собеседника, но уж никак не писателя. Этот же метод привел Сент-Бёва к выводу о бездарности Стендаля и Бодлера; та же упрощенческая формула объявила «Общественный договор» причиной якобинского террора; и та же причина помешала мне узнать Макинтайра в очереди за кофе, поскольку я не сразу смог увязать его новый облик с тем, что знал раньше. Как удачно, подумал я в минуту написания этих строк, дожидаясь очередного появления у своей постели добросердечного консультанта, что мы способны читать труды других людей и понимать авторов даже глубже, чем способны порой понять самих себя, — именно потому, что мы с ними никогда не встретимся и их произведения будут всегда казаться нам чем-то чужеродным и имеющими такое же отдаленное отношение к нашей судьбе, как мир теней на рентгеновском снимке.
Но, разговаривая с Луизой, я почти не слышал себя, я следил за сменой выражений на ее внимательном лице, пытаясь разглядеть реакции ее глубинного сексуального «я», скрывавшегося среди других граней ее личности, того «я», к которому я взывал, даже если мои сигналы были столь же слабыми, как отчаянные просьбы о помощи, выстукиваемые телеграфистом с тонущего судна. Под конец она сказала слегка невпопад, что студентам и преподавателям следовало бы регулярно встречаться, чтобы поговорить о жизни вообще. «О жизни вообще». Это была ее единственная реакция, и я немедленно согласился: действительно, почему бы не повесить объявление, почему бы нам не создать такую группу? Мы принялись строить планы и вдруг обнаружили, что захвачены общим энтузиазмом на том клочке общественной жизни, где позволили себе находиться вместе; на участке пола, где сейчас разговаривали и играли два ребенка, тогда как их родители — наши невыраженные желания — продолжали собственный более серьезный разговор, разделенные узкой, но непреодолимой пропастью между нашими стульями.
Джилл Брендон остановилась около меня, когда я вешал объявление, и удивленно спросила, к чему это? У нас и так уже есть факультатив французской литературы, ассоциация студентов и преподавателей; зачем я приглашаю студентов собираться и обсуждать литературу и «жизнь вообще»? А преподаватели тоже приглашаются? Разумеется, ответил я с напускной беспечностью человека, вполне сознающего свою вину, и вогнал в доску объявлений последнюю кнопку.
В следующий четверг ко мне в кабинет пришли четверо. Среди них была девушка по имени Паула, у которой я был руководителем курсовой работы и которая, возможно, была в меня влюблена, как это часто случается со студентами и от чего страдают преподаватели на всех уровнях. Пришел бледный, и унылый юноша, чье имя мне было неизвестно, но которого я часто видел в городе; он всегда бродил в одиночестве, и у него всегда были грязные жирные волосы. Пришел Боб Кормак, мой никогда не выпускающий изо рта трубку веселый коллега — увлечение Рабле переходило у него все нормальные границы, и наверняка он явился лишь для того, чтобы убедиться, что из моей затеи ничего хорошего не выйдет. И, наконец, пришла Луиза, для кого и с чьей тонкой помощью и было собрано это общество, но первые десять минут она просидела молча, слушая, как Боб распространяется по поводу фразы «лжецу нужна хорошая память», выловленной им из моего вступительного слова и, как он с гордостью заявил, недавно обнаруженной у Квинтилиана.
Паула кивала и без конца закидывала ногу на ногу. Мне пришло в голову, что, если я как-то отреагирую на ее уловки, Луиза, возможно, приревнует меня к ней; или, во всяком случае, убедится, что она не единственная, кого я нахожу привлекательной. Но когда Боб добрался до кульминации своей речи (заговорив, как и можно было ожидать, о том, как Рабле использовал замечание Квинтилиана), я взглянул на Луизу и увидел, что она не обращает ни малейшего внимания ни на меня, ни на Паулу, ни даже на бледного юношу, который так и не представился и в конце нашей встречи выскользнул за дверь так же беззвучно и с таким же малым трением между ним и миром, с каким осколок льда скользит по замерзшему пруду.
Я решил перевести разговор с Рабле на что-нибудь другое и в качестве переходной темы заговорил о восхищении, с которым о Рабле высказывался Монтень; тут у нас с Бобом была какая-то общность взглядов, и кроме того, это была область, где Луиза, как я надеялся, более осведомлена. В ту минуту литература для меня была лишь средством осуществления сексуальных желаний; все годы моих научных занятий словно сфокусировались в протянутом пальце, указывавшем по очереди на свято чтимые имена Руссо, Шатобриана, Бальзака и даже на минуту остановившемся (хотя я ничего этого не слышал и осознавал лишь отказ Луизы поселиться в гнездышке, которое я так тщательно для нее свил) на Флобере. Как ребенок, которого позвали спеть песенку взрослым гостям, я вдруг обнаружил, что излагаю известную историю про «Искушение святого Антония».
Закончив эту раннюю поэму, Флобер пригласил в Круассе своих друзей Максима Дю Кампа и Луи Бюйе, чтобы те ознакомились с его шедевром. Чтение заняло четыре дня — дважды по четыре часа каждый день. Закончив, Флобер положил на стол последние страницы рукописи и гордо спросил друзей, что они думают о поэме. После неловкого молчания Бюйе сказал, что рукопись следует бросить в огонь и больше никогда о ней не упоминать. Галлюцинаторная фантазия Флобера, где святого Антония посещают чудовищные видения, где он встречается с дьяволом и разговаривает со свиньей, не вызвала у его невероятно терпеливой аудитории ничего, кроме неловкости. Флобер взывал к их сочувствию, пытался защищать свою поэму, предлагая внести изменения, но все было напрасно. Позднее все трое отправились на молчаливую, тягостную прогулку, во время которой Бюйе предложил: