Гилберт Адэр - Любовь и смерть на Лонг–Айленде
Возбужденный произошедшим, я не мог заснуть всю ночь и весь следующий день провел в знакомом полубреду. Ночь следующего дня я опять не спал, раздираемый противоречивыми желаниями, и только в холодном свете второго бессонного утра ко мне пришло решение. Следовало действовать быстро.
Ровно в десять часов я набрал номер актера — номер, который, по идее, мне не mог быть известен. Только на седьмом звонке трубку подняли, и мне ответил заспанный Ронни. Он извинился и глухим голосом попросил подождать его несколько минут у трубки. Вернувшись, он показался мне уже гораздо бодрее, как человек, который только что ополоснул лицо холодной водой. Я извинился, в свою очередь, за то, что разбудил его, а затем предложил ему встретиться утром в городе. Ронни явно удивился и даже озадачился и спросил меня, с какой целью я хочу его видеть. Тогда я настоятельно попросил подождать до встречи, при которой я ему все объясню. Он пожурил меня за излишнюю таинственность, назвав при этом «своим старым другом», и наконец согласился встретиться через полчаса. Где? Тут я вспомнил, что у Ирвинга в конце зала была пара укромных кабинетов, которые вряд ли кто–нибудь займет во время обеденного перерыва, и там мы сможем поговорить, не замеченные никем. Ронни согласился с этим предложением, и мы одновременно повесили трубки. Никто из нас словом не обмолвился про Одри.
Он, как я и предполагал, опоздал — опоздал на четверть часа. Я сел в самом дальнем от входа кабинете — но сел так, что не заметить меня, войдя, он не мог. Затем заказал кофе и стал терпеливо ждать, вертя в руках ложечку. Хотя Ронни и опоздал, он все же оказался первым после меня посетителем заведения. Он неспешно вошел в зал в своих извечных голубых джинсах и тонком льняном пиджаке с поднятым воротником и закатанными рукавами, такой же обаятельный, как всегда, несмотря на то, что надетые в тот день черные очки придавали ему слегка хулиганский вид. Подошел ко мне, заказал кока–колу, поднял очки на лоб, потревожив прядь светлых волос, и изобразил на загорелом лице вопросительную гримасу.
В дальнем конце ресторана слышался хриплый голос Ирвинга. Одинокий посетитель, взмостившийся на один из табуретов перед стойкой бара, монотонно стучал ложкой по блюдечку, листая газету; из–за полуоткрытой двери кухни доносился захлебывающийся в оргазме голос комментатора с автомобильных гонок. Начав говорить, сбивчиво и многословно, я вскоре обнаружил, что всего лишь пересказываю Ронни комплименты, уже произнесенные за два вечера до того. Хотя ему и было приятно услышать их снова и он вновь улыбался своей застенчивой улыбкой, я видел, что он озадачен, не понимает, зачем его позвали в такую рань выслушивать все это по второму разу.
Тогда я сменил подход и зашел издалека, начав пространный и тяжеловесный рассказ о царе Эдипе и связанных с ним легендах, повествуя этому необразованному мальчишке о странной смеси любви и ненависти, неотличимых друг от друга в своем слиянии, между отцами и сыновьями, о ловушках, которые они подстраивали друг другу, о теме конфликта между законом и властью, которую можно проследить на всем протяжении развития мировой драматургии, от символического, представляющего собой прототип, образа самого Эдипа вплоть до его более современного в психологическом отношении воплощения — Гамлета. Затем я перешел к возрождению интереса к этой теме в американском театре нашего столетия и к проникновению ее влияния в современный американский кинематограф. Меня потрясло, что, когда я заговорил об этом, сознавая, что владел материалом более чем посредственно, а поэтому по большей части прибегал к импровизации, Ронни стал кивать головой, безмолвно умоляя меня продолжать, будто мы сами с ним были отцом и сыном. Именно для ролей, связанных с этой темой, а не для тех недостойных его таланта ролей, что ему до сих пор предлагали (для того чтобы они не встали барьером у него на пути, следует рассматривать просто как ступени карьеры), он был рожден, на них ему предстояло поставить свою неизгладимую печать. На ролях, глубоким подтекстом которых является мифология отца и сына, поиск отца и смерть отца, на ролях, в основе которых лежит эдипов комплекс.
Затем, напрягаясь от возбуждения, так что мне приходилось чаще обычного прочищать горло, и удивляясь все больше словам, слетавшим с моих уст, я перевел тему в более личную и чувственную плоскость: я намекнул — боюсь, довольно грубо — на то, что карьера молодого человека, а возможно вся его жизнь, в настоящий момент подошла к поворотной точке и что если сейчас он сделает неверный выбор, то впоследствии об этом сильно пожалеет. Мне было противно самому слышать, какую лесть я расточал, отчаянно пытаясь убедить Ронни, что ему не следует спешить в Голливуд на съемки «Зуда в штанах — 3», спешить так, словно больше нет никакой альтернативы, а она, несомненно, имеется.
В конце этой речи я впервые заметил, что Ронни нервно ерзал в кресле и пару раз, когда я чересчур повышал голос, оборачивался, чтобы посмотреть, не может ли нас кто–нибудь услышать, но не прошло и минуты, как его лицо снова расплылось в улыбке, он пожал плечами и полушутливой гримасой смирения попытался скрыть свою растерянность. Он намекнул, что все услышанное им от меня сегодня и за три дня до того он воспринял, по его выражению, как «обалденное копание в эго», которое доставило ему немалое наслаждение, которым он однозначно упивался, но ни на секунду не воспринимал чересчур серьезно.
Но уязвимое юное создание незаметно для себя уже наполовину попалось в поставленный на него капкан. Я читал в его глазах, как он алчет новых и новых похвал и того внимания зрителя, которое его ущербная карьера до сих пор так и не даровала ему. И хотя я боялся напугать его, свернуть с выбранного курса в сторону я уже не мог, и поэтому мне оставалось только упирать на то, что я считал своим преимуществом. Поэтому я напомнил Ронни, что я — писатель, и пусть даже он никогда не слышал обо мне, но в Англии, в Европе я — писатель почитаемый, уважаемый, даже известный, к мнению которого прислушиваются. И я клянусь, что отныне посвящу все свои усилия его карьере, что я напишу для него роль и сценарий, соответствующие его таланту, что я готов подчинить всю мою жизнь решению этой задачи. Я отдам все со своей стороны, но он также должен отдать все со своей.
— Я понимаю, — добавил я, потрясенный своей наглостью, — что в настоящий момент вы связаны временными обязательствами… — и, произнеся эти роковые слова, махнул рукой в направлении Джефферсон–Хилл.
Ронни не дал мне продолжить.
— Временными обязательствами? — воскликнул он в изумлении.
Он покачал головой так, словно сомневался в моем умственном здоровье или в том, что правильно расслышал меня; одновременно с этим на его лице появилось выражение, которого я никогда не видел ни на одной из его фотографий, — жесткое, цинично–насмешливое, с поджатыми губами.
В отчаянии я попытался вернуть себе прежнее красноречие, власть над словами, которой я обладал до того момента. Я попытался подобрать выражения, которые он не сможет понять превратно; я говорил об отношениях, которые существовали раньше между зрелым мужчиной и юношей, причем мужчина обычно был писателем, чаще всего — поэтом, которому юноша позволял воспитывать себя, образовывать, наставлять, направлять его к вершинам духа и интеллекта, которых он никогда не смог бы достичь самостоятельно. В прошлом, говорил я, существовала целая традиция таких романтических отношений. При этом я упомянул Кокто и Радиге, Верлена и Рембо…
Упоминание Рембо, как мне показалось, особенно смутило Ронни, не знаю почему. Я неосторожно поспешил разъяснить свои слова и сделал при этом вторую роковую ошибку.
— Рембо, — сказал я, — тот самый французский поэт, который был любовником Верлена.
Бросив быстрый, настороженный взгляд через плечо, Ронни опустил черные очки на глаза, отчего его лицо стало казаться гораздо бледнее, чем оно было на самом деле. Он хотел было заговорить, очевидно, для того, чтобы с отвращением поспешно отвергнуть мои заигрывания, но затем вновь смягчился. Нежным и изящным движением он взял мою руку в свою и на одно короткое, счастливое мгновение мне почудилось, что… но нет, он взял ее всего лишь для того, чтобы обменяться со мной быстрым, прощальным рукопожатием.
Он начал вставать из–за стола, поблагодарив меня за все сказанные теплые слова и надеясь, что, несмотря ни на что, он сможет по–прежнему верить в мою искренность. Я понимал, что уже все кончено, но готов был пойти на что угодно, лишь бы задержать его еще ненадолго, иметь его перед моими глазами, чтобы просто смотреть на него и слышать его голос. И когда, из–за того что стол был широким, а кабинет — узким, он вынужден был повернуться ко мне боком, я вцепился в его запястье, остановил его и прошептал трагическим шепотом неизбежные, незаменимые слова — избитые и священные: