Уильям Кеннеди - Железный бурьян
Есть вещи, которым я вовсе не хотел учиться, — такая мысль родилась у Френсиса.
А делал такое, чему и учиться не было нужды.
И я про это даже знать не желал.
Сейчас, когда Френсис глядел на свои руки, они казались ему посланцами из какого–то преступного угла его души, механиками самовольной роковой стихии в его жизни.
Он был у них в семье убийцей; насколько он знал, никто в его роду не жил так буйно. А ведь и он не искал такой жизни.
Но ты нацелился убить меня, молча сказал сидевший на задке тележки Гарольд Аллен.
— Нет, — не обернувшись, ответил Френсис. — Никого я не хотел убить. Причинить вред, поквитаться — да. Ну, разбить окно в трамвае, устроить шухер — в таком роде.
Но ты же знал, еще когда был начинающим, какой у тебя точный бросок. Гордился этим. Вот почему ты пришел в тот день на линию, вот почему все утро подбирал камни весом с бейсбольный мяч. Ты метил в меня, чтобы прослыть героем.
— Но не затем, чтоб убить.
Только выбить глаз, да?
Френсис вспомнил фигуру Гарольда Аллена в полный рост в трамвае — несомненно, мишень. Вспомнил координацию зрения с движением руки — дистанции и кистевого досыла. Всю жизнь он помнил, как повалился Гарольд Аллен, когда камень попал ему в лоб, под волосы. Френсис не слышал, но вечно воображал, какой звук произвел камень (летевший со скоростью километров сто десять в час), ударившись в череп Гарольда Аллена. Череп отозвался звуком глухим, но резким, отрывистым, решил он, как арбуз от удара бейсбольной биты.
Френсис задумался о злом самочинстве своих рук и спросил себя: а как потом Скиппи Магайер справлялся с самоубийственными наклонностями своей левой? Почему Френсису на ум то и дело приходит самоубийство? Проснешься в бурьяне под Питсбургом, окоченелый, шевельнуться не можешь от холода, снегом посыпан и затвердел как чурка, и говоришь себе: Френсис, еще одну ночь терпеть тебе не хочется и утра, такого, как нынешнее. В самый раз с моста вниз головой.
Но немного погодя встаешь, стираешь иней с уха, идешь куда–нибудь согреться, стреляешь пять центов на кофе и шагаешь еще куда–либо, только не туда, где мост.
Френсис не понимал, почему он заигрывает с самоубийством, почему уклоняется. Не понимал, почему не прыгнет, как отец Элен, когда он увидел, что ему крышка. Наверно, недосуг — все сообразить надо насчет следующего получаса. Не заглянуть Френсису за край жизни — такой уж он человек, что бежит, когда дело швах: все некогда было дух перевести, остановиться в тихом месте, чтобы умереть.
Да и бежать–то ему не так уж хотелось. Кто же мог подумать, что за обедом в День благодарения, сразу после их с Энни свадьбы, мать объявит, что и ему, и его простой бабенке надо забыть дорогу в этот дом? Через два года старая грымза смягчилась и дозволила ему навещать родных. Но зашел он только раз, и то не дальше порога, поскольку выяснилось, что дозволение не распространяется на не простую вовсе Энни, пришедшую вместе с ним.
Так что семейные связи на Колони–стрит были порваны с треском. Он выехал из квартиры, которую снимал в том же квартале, за девять домов от них, поселился на северной окраине, по соседству с родителями Энни, и не заглядывал в чертов дом, пока не умерла боевая мамаша (печальная, изломанная, упорствующая в глупостях несчастная женщина).
Отъезд.
Бегство своего рода, первое.
Снова бегство, когда убил штрейкбрехера.
Снова бегство — каждое лето, пока была возможность, — чтобы подтвердить единственный талант, который давал ему могучее ощущение свободы, позволял танцевать на земле под грохот духовых оркестров, под радостные крики и сладострастные приветствия толпы. Бегством спасался от безумия Френсис все эти годы — и не спрашивай его почему. Он любил жить с Энни и детьми, любил сестру Мэри и почти любил братьев Питера и Чика и брата–идиота Томми, и все они приходили к нему в дом, когда он стал нежеланным гостем в их доме.
Он любил или почти любил многое в Олбани.
Но вот — снова февраль.
И скоро уже снова сойдет снег.
И трава опять зазеленела.
И танцевальная музыка снова звучит в голове у Френсиса.
И снова его подмывает бежать.
И он бежит.
Из небольшого дома за церковью Святого сердца вышел человек и поманил Росскама, а тот осадил лошадь и слез, сторговать у человека старье. Френсис, сидя на тележке, смотрел, как из 20–й школы выходят дети и пересекают улицу. Женщина, видимо их учительница, вышла на перекресток с поднятой рукой, чтобы увеличить тормозящую силу красного светофора, хотя транспорта поблизости не было, кроме телеги Росскама, а она уже и так стояла. Дети, закончив мирские занятия, муравьиной цепочкой перешли на противоположную сторону под опеку двух черных скользящих фигур — монахинь, которые вложат в молодые податливые умы святую Господню истину: блаженны кроткие. Френсис вспомнил Билли и Пегги детьми, которых так же передавали из старой школы в эту самую церковь для наставления о путях Господних — словно кто–то в них мог разобраться.
При мысли о Билли и Пег Френсис задрожал. Один лишь квартал отделял его от их дома. Адрес он теперь знал из газеты. Приду как–нибудь в воскресенье с индейкой, сказал он однажды Билли, когда Билли впервые его пригласил. А реплика Билли была такая: кому, на хер, нужна индейка? Кому, действительно? — ответил тогда Френсис. Но теперь его ответ был: выходит, мне.
Росскам влез на телегу, так и не сговорившись с жильцом, желавшим избавиться от мусора.
— Некоторые люди не понимают старье, — сказал Росскам тыльному концу своей лошади. — Старье — это не мусор. А мусор — не старье.
Лошадь тронулась, и каждый цок ее копыт стягивал обручи на груди у Френсиса все туже. Как это сделать? Что им сказать? Нечего сказать. Бог с ними. Нет, просто постучись. Вот я и дома. А может, просто: чашкой кофе не угостите? — а дальше будет видно. Ничего не проси, ничего не обещай. Не извиняйся. Не плачь. Зашел в гости, и всё. Узнал, что нового, засвидетельствовал почтение и ступай себе.
А индейка?
— Я, пожалуй, чуть погодя слезу, — сказал он Росскаму, и тот скосил на него глаз. — Все равно скоро день кончается — через час уж стемнеет, правильно? — Он взглянул на небо, серое, но еще яркое, с едва угадывавшимся на закате солнцем.
— Дотемна кончить? — сказал Росскам. — Дотемна не кончаешь.
— Надо повидать там людей. Давно не виделись.
— Так иди.
— Так ты заплати мне, сколько отработал.
— День не отработал. Приходи завтра, соображу сколько.
— Работал почти весь день. Часов семь, наверно, без обеда.
— Полдня ты работал. Три часа еще до вечера.
— Я больше полдня работал. Больше семи часов работал. Можешь скинуть доллар. Это будет по справедливости. Я возьму шесть вместо семи, да четвертак вычти за рубаху. Пять семьдесят пять.
— Полдня работал — половину заработал. Три пятьдесят.
— Нет, брат.
— Нет? Я начальник.
— Это верно. Ты начальник. И мужик ты здоровый. Но я тебе не дурак и, когда меня ободрать хотят, понимаю. И я тебя предупреждаю, мистер Росскам: когда меня рассердят, я злее черта. — Френсис поднес ему к глазам правую руку. — Думаешь, не стану драться за свое, — погляди. Эта рука много чего повидала. Плохого. Не одного на тот свет проводила. Ты понял меня?
Росскам остановил лошадь, застопорил тележку и намотал вожжи на крюк у подножки. Они стояли на Пёрл–стрит, посреди квартала, как раз напротив двери школы. Оттуда все еще выходили дети и неровной цепочкой тянулись к церкви. Блаженны многие кроткие. Росскам осмотрел руку Френсиса, до сих пор протянутую к его лицу, с недостающими фалангами, пылающими шрамами, звенящими жилами и пальцами, чуть согнутыми в обещании кулака.
— Угрожаешь? — сказал Росскам. — Ты мне угрожаешь. Я угроз не люблю. Пять двадцать пять заплачу, не больше.
— Пять семьдесят пять. Я сказал: пять семьдесят пять — по справедливости. В этой жизни надо быть справедливым.
Росскам извлек из–под рубашки кошелек на кожаном ремешке. Отслоил от рулончика пять долларовых бумажек, дважды пересчитал и положил в протянутую руку Френсиса, тут же повернувшуюся для приема ладонью к небу. Потом добавил семьдесят пять центов.
— Бродяга есть бродяга, — сказал Росскам. — Больше бродяг не беру.
— Благодарю тебя, — сказал Френсис, пряча деньги в карман.
— Не нравишься ты мне, — сказал Росскам.
— А ты мне даже понравился, — сказал Френсис. — Да и я не так уж плох, когда узнаешь поближе.
Он соскочил с тележки и помахал Росскаму, а тот, не сказав ни слова и не оглянувшись, уехал на своей тележке, наполовину загруженной старьем и разгрузившейся от теней.
Френсис шел к дому, хромая сильнее обычного. Нога не болела так уже несколько недель. Терпеть было можно, но подниматься нормально над тротуаром она не желала. Френсис шел очень медленно, и прохожему показалось бы, что он отрывает ногу от тротуара, политого клеем. До дома было полквартала, и сам он не был виден — только серая веранда, — должно быть, его. Френсис остановился при виде немолодой женщины, вышедшей из другого дома. Когда они сошлись, он заговорил: