Ана Матуте - Первые воспоминания. Рассказы
Пошел дождик, такой мелкий, что мы не сразу его заметили. Мы весело болтали, но веселья не испытывали — ни Борха, ни я, ни Мануэль. (Марине сказал: «У него болезнь одна — старость, а это серьезно».) Хорхе не был еще старым, как я не была еще взрослой; он еще не расставался с жизнью, я — еще не вошла в нее. Я повторяла это снова и снова, поднося бокал к губам. Мы пили, Хорхе смеялся нашим рассказам, иногда вставлял слово, подливал нам вина и смотрел на нас, особенно — на меня и на Мануэля. Каким далеким, каким одиноким был он среди нашей глупой суеты, глупых вопросов и рассказов! «Сейчас, с нами, — думала я, — ему еще печальней, чем с голубями и розами». Он уже ни во что не верил, а мне еще предстояло поверить во что-нибудь. «Когда я была маленькая, казалось, что смерти на самом деле нет. Ее просто придумали, чтобы обманывать детей». (И вспоминала, как, сунув голову в шкаф, я листала в полутьме атлас, рассматривала острова и зачарованно читала названия: Лемнос, Хиос, Андрос, Серфос… Микон, Поликандрос… Наксос, Анафа, Псира… Слова, прекрасные, как сон или ветер. Я грезила, проводя пальцем кривую по синему глянцу моря, от Корфу до Митилены. И фразы, как музыка: «Ходил на „Дельфине“», «Почти не ступал на землю», «Плавал в Малую Азию».)
Вошел Санамо с гитарой. Хорхе сказал:
— Идем на веранду, Санамо.
Мы с удивлением увидели, что Мануэль и Санамо привычно взяли его под локти и помогли подняться на веранду. Я глядела ему в спину; ноги почти не слушались его. Хуан Антонио зашептал мне в ухо:
— Видела? Паралич. Отец говорит — ему все хуже, скоро совсем не сможет двигаться. А дойдет до головы — бац! — и все.
Он сказал это с удовольствием. Губы у него были в вине и в темном виноградном соке. Мануэль и Санамо посадили Хорхе на скамью, под навесом. Мы тоже вошли на веранду. Дождь усилился. Над нашими головами, в угасающем небо, пронеслись, словно голуби, колокольные звуки. Мы окружили Хорхе, а я опустилась к его ногам. Кажется, все мы сильно опьянели. Хуан Антонио, Леон и Борха говорили разом. Хорхе переглядывался с Санамо и вдруг сказал:
— Того, кто ради забавы спаивает детей, убить мало!
Санамо хрипло хихикнул и стал перебирать струны. Дикое, багровое веселье хлынуло в сад, как ливень, как громкий крик, сорвавшийся с серого неба. Санамо играл какую-то песню, живую и яркую, словно розы.
— Подпевайте, детки, — говорил он.
У Борхи пропал голос, но мы — все, кроме Мануэля, — пытались подпевать, сбивались и начинали снова.
— Это андалузская песня? — спрашивал Леон.
— Нет.
— Итальянская?
— Нет, нет…
Санамо не хотел говорить, откуда вывез эту песню, как не хотел говорить, где родился.
Стоя на коленях, я подняла голову к Хорхе. Почему мне было так больно от его взгляда? Он расплел мне косу, и я на секунду почувствовала, как его пальцы коснулись моей шеи. Хотел заплести снова, не сумел, увидел в прядях блики света и сказал:
— Как странно! У тебя волосы не черные, а рыжие…
Он взял одну прядь, посмотрел против солнца. Мне казалось, что это — не явь, а давнее воспоминание. Как и все в этом алом и золотом саду, мои волосы чудом стали рыжими, словно львиная грива.
Он взял мою руку и как-то сухо напомнил:
— Вы держались за руки.
Потом он взял руку Мануэля и притянул к моей, хотя мы и упирались, нам было страшно. Мануэль опустил веки, что-то блестело в его ресницах, наверное — дождь. Он был серьезен и почти печален.
— Вот так, — сказал Хорхе.
И соединил наши руки. Я подняла глаза и увидела пламенный взгляд Борхи. Он не выдержал, рванулся и кулаком ударил по нашим рукам. Хорхе грубо оттолкнул его. Он смеялся, но взгляд его был жесток.
Как-то сжав плечи, Борха шагнул назад — туда, где уже не было навеса. Дождь лил по его лицу, но он не замечал. Он смотрел на Хорхе, как смотрят на святого Георгия, и тот не мог понять этого взгляда. (А я понимала, бедный ты мой друг, и жалела тебя.) Борха попытался улыбнуться, губы у него дрожали, и он снова вошел под навес. В таком унижении его еще никто не видел. Хуан Антонио, Карлос и Леон, кажется, смотрели с завистью на меня и на Мануэля. «Как же это, — подумала я, — почему мы все в него влюблены?»
Мне стала противна липкая, точно яд, музыка Санамо. Всякий раз, когда мы с Мануэлем хотели разнять руки, Хорхе клал сверху свою.
Борха сел и закрыл лицо ладонями. Мы не знали, плачет он или смеется, или просто у него разболелась голова, потому что он слишком много выпил.
Санамо все играл на гитаре, дождь кончался. Всюду блестели бледные, дрожащие капли — на зеленых, синих и золотых гроздьях, на листьях магнолии и вишен, на октябрьских розах.
Хорхе сказал:
— Не думайте, что перед смертью вы вспомните свои подвиги или успехи. И приключений не вспомните, и радостей, хотя они у вас еще будут. Только это: вечер, вино, розы в каплях дождя.
(Пока мы были в Сон Махоре, компания Гьема разложила костры на площади и сожгла три чучела: Борху, Мануэля и меня. Нам об этом сказал Лауро.)
Белый петух
Бабушка все узнала.
— Почему вы ходили в Сон Махор?
Она сидела в кресле и жевала таблетки от давления. Голос звучал спокойно и мерно, как всегда, но, кажется, она очень сердилась. Серые глаза в упор глядели на нас. Тетя сидела у балконной двери, спиной к нам, и мы не видели ее лица. Воздух был влажный и пахучий. Нас как-то укачивало. Мне было страшно, словно во сне, не оторвется ли у бабушки голова и не взлетит ли к потолку. Серые глаза — рыбы со щупальцами — просто присосались к нам. Темный рот поглощал таблетки из коричневого флакона: таблетка, глоток воды, еще таблетка, еще глоток.
Скрестив на переднике руки, Антония ждала, когда прикажут подавать ужин. Злобно синий попугай уселся ей на голову.
— Отвечай, Борха, — настаивала бабушка.
Борха пытался улыбнуться и как-то слишком уж раскачивался на своих тощих ногах.
— Бабушка… — начал он и замолчал, глупо улыбаясь.
— Иди сюда.
Борха подошел к ней. Она его понюхала, как нюхала меня, чтобы уличить в курении.
— Поил вином… Так я и думала. Очень на него похоже — спаивать детей! Потешался, должно быть, над вами, нашел себе забаву.
Я заметила, что у Китайца трясутся руки.
— А ты, Лауро, был там?
Китаец дважды открыл рот, но Борха поспешил ответить за него:
— Да, бабушка, был. Пришлось ему пойти!
И фальшиво засмеялся. Бабушка смотрела на Китайца, и глаза ее были как два рака, ползущих к какому-то странному берегу.
— Сеньора… дети…
Она подняла правую руку, показывая, что разговор окончен.
Мы спустились в столовую и молча поужинали. Каждый глоток казался мне пыткой. Не знаю, каково было Борхе, — я совсем расклеилась. Сильно болела голова, одолевала тяжелая дремота, и мерещились странные вещи: белая бабушкина прядь вздымалась гребнем пены, рука оторвалась и прыгала по столу, как синий Гондольер. На тетю смотреть я не могла.
Ужин кончился, бабушка протянула нам для поцелуя руку, подставила щеку. Когда я подошла проститься к тете Эмилии, она пристально посмотрела на меня розовыми глазками.
— Матия, — очень тихо сказала она. — Матия…
Меня одолевал сон, и я на всех злилась.
— Матия, — говорила тетя, и еще что-то, но я не поняла. Все закружилось передо мной. Я вцепилась в кресло. Тетя встала.
Кажется, она затянула свою обычную песню — что я больна и прочее. Антония хотела отнести меня в постель, но тетя Эмилия не дала, обняла меня и повела наверх.
Мне стыдно вспомнить, что она раздела меня и уложила. От прохладных простынь стало гораздо легче, но голова все кружилась, словно билась о стены, а тетя смотрела на меня.
— Спи, — мягко сказала она.
Кажется, я раза два пыталась встать и она меня удерживала. Потом скрипнула дверь, я услышала тяжелые шаги. «Старая зверюга», — вспомнила я слова Борхи. На пол упал квадрат света; бабушкина тень в тень бамбуковой палки задвигались по ковру. Я не могла открыть глаз, веки стали очень тяжелые. Тетя быстро вскочила и зашептала:
— Мама, она больна… я же тебе говорила… С ней что-то неладно, она не такая, как все.
Бабушка отстранила ее и подошла к кровати. Я крепко зажмурилась.
— Не глупи, Эмилия, — сказала бабушка своим обычным жестким тоном. — Она абсолютно такая, как все девочки. Просто она напилась.
Тетя пыталась нас защитить. Кажется, она заплакала — тоненько, как плачут дети. Мне было стыдно и странно слушать ее. Бабушка сказала:
— Прямо не верится, Эмилия, прямо не верится! Ты еще не забыла? Не видишь, что он грубый хам-самодур? Не понимаешь, что он болен и совершенно одинок? Прошу тебя, забудь эти бредни! Ты же не маленькая. Ты взрослая женщина, у тебя муж на фронте, сыну пятнадцать лет. Ну, Эмилия!.. Эмилия!
Она повторяла это имя, но жалости в ее голосе не было. Потом она вышла, и я услышала, как затихает вдали стук ее трости.