Эли Визель - Ночь. Рассвет. Несчастный случай
Я невольно взглянул на руки и лицо Гада, на знакомые руки и лицо моего друга, который всадил человеку в шею пулю, а теперь спокойно и совершенно безразлично рассказывал об этом. Не смотрит ли на него лицо сержанта из стакана с золотистым, холодным чаем?
— Ну, а если бы сержанты отказались решать сами? — спросил я, — что бы ты тогда делал?
— Наверное, застрелился бы сам, — сказал он уныло. Повисла тяжелая тишина. Потом он добавил:
— Говорю же тебе, я тогда был молод и очень слаб.
Все повернулись ко мне, ожидая моего рассказа. Я отхлебнул глоток терпкого чаю и утер испарину со лба.
— Своей жизнью я обязан смеху, — сказал я. — Дело было зимой в Бухенвальде. Мы были одеты в лохмотья, и каждый день сотни людей умирали от холода. По утрам нас заставляли выходить из бараков и ждать снаружи часа по два, пока в бараках не сделают уборку. Однажды я почувствовал ужасную слабость. Я был уверен, что пребывание на улице убьет меня, и спрятался в тайнике. Разумеется, я попался, и бригада уборщиков приволокла меня к одному из многочисленных подручных старшего по бараку. Ни о чем не спрашивая, тот схватил меня за горло и сказал равнодушно: «Сейчас я тебя придушу». Его ручищи сомкнулись на моем горле, а я был настолько слаб, что даже не пытался сопротивляться. «Ну, что ж, — подумал я, — все кончено». Я чувствовал, как кровь приливает к моей голове и моя голова раздувается и становится все больше и больше, так что, наверное, я похож на собственную карикатуру, на жалкого клоуна. Я был убежден, что моя голова вот-вот лопнет и разлетится на тысячу кусков, словно детский воздушный шарик. В этот момент помощник капо посмотрел на меня хорошенько, и мой вид показался ему настолько комичным, что его хватка ослабла, и он разразился хохотом. Он смеялся так долго, что позабыл о своем намерении убить меня. И вот, таким образом, я остался цел и невредим. Правда, забавно, что я обязан жизнью чувству юмора убийцы?
Я полагал, что мои слушатели уставятся на мою голову, чтобы убедиться: вернулась ли она к своим нормальным размерам, — но никто этого не сделал. Все по-прежнему молча взирали на свой чай, холодный, как лед. Прошло несколько минут, но никто не проронил ни слова. Мы не испытывали больше желания ворошить свое прошлое или слушать рассказы товарищей об их страшной жизни. В напряженном молчании мы сидели вокруг стола. Я уверен, что каждый из нас спрашивал себя чему же он в самом деле обязан жизнью? Первым заговорил Гидеон.
— Надо бы дать англичанину что-нибудь поесть, — сказал он.
— Да, — подумал я, — Гидеону тоже невесело. Он думает о Джоне Доусоне. Так и должно быть, это неизбежно.
— Не может быть, чтобы он был голоден, — сказал я громко. — Человек, приговоренный к смерти, вряд ли хочет есть. — Про себя я добавил: «И человек, осужденный убить, тоже…»
Должно быть, в моем голосе прозвучало что-то странное, так как остальные подняли головы, и я почувствовал на себе их любопытные взгляды.
— Нет, — настаивал я, — человек, осужденный на смерть, не может быть голоден.
Они не шелохнулись, а лишь сидели, окаменев. Секунды тянулись бесконечно.
— Последняя трапеза приговоренного к смерти — это шутка, — сказал я громко, — шутка самого скверного свойства, издевательство над трупом, которым он скоро станет. Неужели его волнует, что он умрет натощак?
В глазах Гада застыло изумление, но Илана сочувственно взглянула на меня, и Гидеон посмотрел на меня с участием. Иоав вовсе не глядел на меня. Его глаза были опущены, но, возможно, у него была такая манера смотреть.
— Он не знает, — заметил Гидеон.
— Не знает о чем? — спросил я, невольно повышая голос. Наверное, я хотел услышать собственный крик, пробудить свой гнев и увидеть, как он отражается в неподвижных тенях в зеркале и на стене. А может, я кричал от полного бессилия. Я не мог ничего изменить и, прежде всего, себя самого, хотя я стремился вызвать в комнате сдвиги, перестроить все Творение. Я бы превратил Святого в Психа, дал бы имя Джона Доусона Гаду, а его судьбу Давиду. Но я знал, что ничего не могу поделать. Чтобы достичь такой власти, я должен был бы стать самой смертью, а не смертью лишь одного Джона Доусона, английского капитана, который обладал не большим аппетитом, чем я.
— Как? Чего он не знает? — резко повторил я.
— Он не знает, что умрет, — сказал Гидеон грустно и задумчиво.
— Его желудок знает, — выкрикнул я. — Человек, который скоро умрет, слушает только собственный желудок. Он не обращает внимания на свое сердце или на свое прошлое, да и на ваше тоже. Он не услышит и рев урагана. Он прислушивается к своему желудку, а желудок подсказывает ему, что он умрет и что он не голоден.
Я говорил слишком быстро и слишком громко, я задыхался. Мне хотелось выбежать из комнаты, но взгляды моих друзей приковали меня к месту. Смерть запирала каждый выход, всюду были глаза.
— Я спущусь в подвал, — сказал Гидеон. — Я спрошу его, хочет ли он что-нибудь съесть.
— Не спрашивай его ни о чем, — сказал я. — Просто скажи ему, что завтра, когда на кроваво-красном горизонте взойдет солнце, он, Джон Доусон, распрощается и с жизнью, и со своим желудком. Скажи ему, что он умрет.
Все еще не сводя с меня глаз, Гидеон встал и направился к кухне и входу в подвал. У двери он помедлил.
— Я скажу ему, — сказал он с улыбкой, которая тут же исчезла. Потом он повернулся на каблуках, и я услышал, как он спускается по ступеням.
Я был благодарен ему за то, что он согласился. Он, а не я, предупредит Джона Доусона о близком конце. Я бы никогда не смог этого сделать. Легче убить человека, чем сообщить ему, что он умрет.
— Полночь, — сказал Иоав.
«Полночь, — подумал я, — час, когда мертвые встают из могил и приходят молиться в синагогу, час, когда Сам Господь оплакивает разрушение Храма, час, когда человеку нужно попытаться проникнуть в глубины своего существа и обнаружить, что Храм лежит в развалинах. Рыдающий Господь и молящиеся мертвецы».
— Бедный мальчик, — пробормотала Илана.
Она не глядела на меня, но ее слезы пытливо всматривались в мое лицо. Именно ее слезы, а не глаза, ласкали меня.
— Не говори так, Илана. Не называй меня бедным мальчиком.
У нее в глазах стояли слезы, точнее говоря, слезы заслоняли ей глаза, слезы, которые с каждой секундой тяжелели и становились все тяжелее, грозя хлынуть через края глазниц… Я испугался, что сейчас произойдет самое худшее: смуглая Илана исчезнет; она утонет в своих слезах. Мне хотелось дотронуться до ее руки и сказать: «Не плачь. Говори все, что угодно, — только не плачь».
Но она не плакала. Для того чтобы плакать, нужны глаза, а у нее не было глаз, только слезы там, где должны быть глаза.
— Бедный мальчик! — повторила она.
Тогда случилось то, что я предвидел, Илана растаяла, и вместо нее возникла Катрин. Я не понимал, зачем пришла Катрин, но, вообще-то, ее призрак не слишком удивил меня. Ее тянуло к мужчинам, но особенно она любила юных мальчиков, размышляющих о смерти. Ей нравилось говорить им о любви, а так как мужчины, идущие на смерть, в сущности, мальчишки, — она говорила им о любви. Поэтому ее присутствие в таинственной комнате казалось вполне естественным. А в комнате было что-то колдовское — она сглаживала различия, стирала границы между палачом и жертвой, между прошлым и будущим.
Я познакомился с Катрин в сорок пятом году в Париже, куда я прибыл прямо из Бухенвальда, другого таинственного места, где живые превращались в мертвых, а их будущее погружалось во мрак. Я был очень слаб и сильно истощен. Один из многочисленных комитетов по делам беженцев отправил меня на лето в лагерь, около сотни юношей и девушек проводили там каникулы. Лагерь находился в Нормандии, где утренний ветерок шелестел точно так же, как в Палестине.
Не зная французского, я не мог общаться с другими ребятами. Я ел и загорал вместе с ними, но ни с кем не разговаривал. Катрин оказалась единственным человеком, немного понимающим по-немецки, и мы случайно разговорились. Иногда она подходила ко мне в столовой и спрашивала, крепко ли я спал, понравился ли мне обед и хорошо ли я провел день.
Ей было лет двадцать шесть — двадцать семь. Небольшого роста, хрупкая, почти прозрачная; у нее были шелковистые, светлые, загоревшие на солнце волосы и синие мечтательные глаза, не знающие слез. Благодаря тонким чертам, ее худое лицо не казалось костлявым. Она была первой женщиной, которую я увидел вблизи. Раньше, то есть до войны, я не смотрел на женщин. В школу и синагогу я шел вдоль стен, глядя себе под ноги. Я знал, что женщины существуют, и понимал зачем, но не придавал значения тому, что у них есть тела, груди, ноги, руки и губы, прикосновение которых заставляет колотиться сердце мужчины. Все это открыла мне Катрин.
Лагерь стоял на краю леса, и после ужина я бродил там в полном одиночестве, беседуя с шепчущим ветром и вглядываясь в темнеющую голубизну неба. Мне нравилось быть одному.