Дорис Лессинг - Золотая тетрадь
Я услышала шаги Савла, поднимающегося по лестнице, и мне стало интересно, кто же ко мне придет. Как только я его увидела, хоть он и выглядел больным, усталым, я поняла, что демонов сегодня в этой комнате не будет; а может, их здесь не будет больше никогда, потому что я также поняла, что он собирается мне сказать.
Он присел на край кровати и сказал:
— Забавно, что ты тут смеялась. Я думал о тебе, пока гулял.
Я увидела, как он ходил по улицам, как он шел сквозь хаос своего воображения, цепляясь за слова и мысли, которые могли бы его спасти. Я спросила:
— Ну, и что же именно ты думал? — ожидая, что со мной заговорит педагог.
— Почему ты смеешься?
— Потому что ты носился по улицам сумасшедшего города, вынашивая набор нравственных аксиом, похожих на изречения из рождественских хлопушек, которые могли бы нас спасти.
Он ответил сухо:
— Жаль, что ты знаешь меня так хорошо, я думал, что потрясу тебя своим блистательным умом и самообладанием. Да, полагаю, изречения из рождественских хлопушек — это очень правильное определение.
— Что ж, давай их послушаем.
— Во-первых, Анна, ты слишком мало смеешься. Я об этом думал. Девушки смеются. Старые женщины смеются. Женщины твоего возраста не смеются, все вы чертовски заняты серьезным делом — вы живете.
— Но на самом деле, я тут смеялась как ненормальная — я смеялась над свободными женщинами.
Я рассказала ему сюжет моего рассказа, он сидел и слушал, криво улыбаясь. Потом он сказал:
— Я имею в виду не это, я имею в виду настоящий смех.
— Я включу это в повестку дня.
— Нет, не надо так говорить. Послушай, Анна, если мы не верим в те вещи, которые мы включаем в повестку своего дня, не верим, что они действительно произойдут, тогда мы безнадежны. Нас спасет только то, что мы включим в повестку дня по-настоящему, серьезно.
— Мы должны верить в свою программу?
— Мы должны верить в свою прекрасную невероятную программу.
— Хорошо. Что дальше?
— Во-вторых, так дальше не может продолжаться, ты должна начать снова писать.
— Очевидно, что, если бы я могла, я бы так и поступила.
— Нет, Анна, так дело не пойдет. Почему бы тебе не написать рассказ, который ты мне рассказала только что? Нет, я больше не хочу выслушивать ту чушь, которой ты мне обычно морочишь голову. Скажи мне, очень просто, в одной фразе, — почему нет. Если хочешь, ты можешь называть это бумажками из рождественских хлопушек, но, пока я гулял, я думал, что если бы ты все-таки сумела все как-то упростить в своем сознании, выпарить все лишнее, прийти к чему-то, то ты могла бы спокойно и внимательно на это посмотреть и это победить.
Я начала смеяться, но он сказал:
— Нет, Анна, ты действительно развалишься на части, сойдешь с ума, если ты этого не сделаешь.
— Что ж, очень хорошо. Я не могу написать ни этот, ни какой-нибудь другой рассказ, потому что, как только я сажусь писать, кто-то заходит в мою комнату, заглядывает мне через плечо и меня останавливает.
— Кто? Ты знаешь — кто?
— Конечно знаю. Это может быть крестьянин из Китая. Или — один из партизан Кастро. Или — солдат из Алжира. Или — мистер Матлонг. Они стоят здесь, в комнате, и говорят мне — почему бы тебе, вместо того чтобы марать бумагу, не сделать что-нибудь для нас?
— Ты прекрасно знаешь, что этого тебе бы не сказал никто из них.
— Да. Но ты-то прекрасно понимаешь, о чем я говорю. Я знаю, что ты понимаешь. Это общее проклятие таких как мы.
— Да, понимаю. Но, Анна, я собираюсь силой заставить тебя писать. Бери бумагу и карандаш.
Я положила на стол чистый лист бумаги, взяла в руку карандаш и стала ждать.
— Неважно, если не получится, к чему высокомерие? Ты просто начинай.
На меня нашел какой-то приступ паники, все мысли вылетели из головы. Я отложила карандаш. Я видела, как Савл сверлит меня взглядом, как он давит, заставляет, — я снова взяла карандаш.
— Что ж, тогда я дам тебе первое предложение. Ты, Анна, — это две разные женщины. Пиши: «Женщины были одни в лондонской квартире».
— Ты хочешь, чтобы я начала роман со слов «Женщины были одни в лондонской квартире»?
— Зачем ты это повторяешь таким тоном? Анна, пиши.
Я написала.
— Ты напишешь эту книгу, ты ее напишешь, ты ее закончишь.
Я спросила:
— Почему для тебя так важно, чтобы я ее написала?
— Эх, — сказал он, изображая отчаяние, смеясь над собой. — Хороший вопрос. Ну, потому, что если ты сможешь это сделать, то и я смогу.
— Хочешь, я дам тебе первое предложение для твоего романа?
— Что ж, послушаем его.
— «Стоя на сухом склоне холма, в Алжире, солдат смотрел, как лунный свет играет на стволе его ружья».
Савл улыбнулся:
— Я мог бы это написать, ты — нет.
— Тогда пиши.
— На том условии, что ты отдашь мне свою новую тетрадь.
— Почему?
— Она мне нужна. Вот и все.
— Хорошо.
— Анна, мне придется уйти отсюда, ты знаешь это?
— Да.
— Тогда приготовь мне ужин. Я никогда не думал, что смогу сказать какой-нибудь женщине — приготовь мне ужин. Я расцениваю факт, что я вообще могу это сказать, как маленький шаг по направлению к тому, что принято называть зрелостью.
Мы ужинали, а потом мы спали. Сегодня утром я проснулась первой, я посмотрела на него, спящего, его лицо было больным и тонким. Я подумала, что это невозможно, невозможно себе представить, что он уйдет, я не могу отпустить его, он от меня уйти не может.
Он проснулся, а я билась с желанием сказать: «Ты не можешь от меня уйти. Я должна о тебе заботиться. Я сделаю все что угодно, если ты только скажешь, что со мной останешься».
Я знала, что он бьется с собственной слабостью. Интересно, а что бы было, если бы тогда, несколько недель назад, он бы не обхватил руками мою шею, бессознательно, во сне. Мне захотелось, чтобы и сейчас он меня обнял за шею. Я лежала и мучительно боролась с желанием к нему прикоснуться, точно так же, как он мучительно боролся с желанием привлечь меня к себе, а я думала: «Как невероятно странно, что этот жест нежности и сострадания может оказаться таким предательским». От перенапряжения мой разум на секунду отключился, я оказалась во власти боли сострадания, и тогда я бережно обняла Савла, понимая, что тем самым предаю его. Он крепко прижал меня к себе, и это было мгновением искренней близости. Но мое вероломство тут же передалось ему, и он пробормотал, эдаким детским голоском: «Какой холосый мальчик», но совсем не так, как он мог бы прошептать это своей собственной матери, потому что это были не его слова, он взял их из литературы. Да и произнес он их слащаво, пародийно. Но не совсем. Однако, когда я сверху вниз взглянула ему в лицо, больное, заострившееся, сначала я увидела слащавую фальшивость, сопровождавшую эти слова; потом гримасу боли; потом же, когда он заметил, как я с ужасом на него смотрю, он тут же сузил свои серые глаза, во взгляде появились ненависть и вызов, так мы и смотрели друг на друга, беспомощные от взаимного стыда и унижения. Потом его лицо расслабилось. На несколько секунд он отключился, он заснул, как это было и со мной, и всего несколько минут назад, когда я обняла его. Потом он резко выпрыгнул из сна, весь — напряжение и битва, выпрыгнул из моих объятий, окинув комнату стремительным и острым, зорким взглядом в поиске врагов, потом он вскочил на ноги; и все это — в одно мгновение, так быстро следовали друг за другом эти реакции.