Конец нейлонового века (сборник) - Шкворецкий Йозеф
– Да не так чтобы… – ответил я. – Скажи, что ты знаешь…
– Что я знаю – о чем?
– Нет, ничего, – сказал я. Ничего, просто я размышляю. Что ты за человек, Ребекка, думал я, и в шуме дождя я снова услышал плеск весел утраченного времени, на склоне лета, нынешнего бабьего лета.
– Хочешь покататься на лодке? – спросил я.
– М-м-да, – кивнула она. В полусумерках тумана ее узкое еврейское лицо с прядью волос на лбу казалось бледным; туман отражался в стеклянных глазах, как в витринах кафе «Альфа» в тот давний дождливый день. Она шла впереди по тропинке к причалу и казалась мне какой-то сгорбленной. Озеро лежало холодно, волнисто и плоско, отражая лишь глянцевую серость неба. Я взял весла, и мы отчалили. Туман приглушал все звуки, и, окутанные им, через минуту мы оказались одни на маленьком пятачке холодной глади. Мы медленно плыли сквозь туман, всплески весел еле слышны. Ребекка сидела против меня, поджав колени, ладони в рукавах свитера, и смотрела на озерную гладь. Ветерок шевелил клочья тумана. Вот так, вблизи, он не казался густой белой ватой, как виделся с террасы гостиницы, а напоминал скорее редкий белый дым, клубы которого перекатываются по глади. А в нескольких метрах дальше стояла непроницаемая белая стена, отделяя нас от всего мира.
Из тумана донесся всплеск рыбьих хвостов. Я огляделся. На водной поверхности появились круги и побежали в нашу сторону. В их центре лежало что-то белесое.
– Видишь? – спросила Ребекка.
– Да, – ответил я. – Почему оно лежит у самой поверхности?
– Не знаю. Давай подъедем ближе.
Я развернул лодку и стал грести поперек разбегающихся кругов к их центру. Белесый предмет лежал неподвижно. Я бросил весла, лодка двигалась по инерции. Легкие волны накатывались на нос. Повернувшись, Ребекка пыталась разглядеть предмет, который был уже рядом с бортом.
– Что это? – брезгливо спросила Ребекка. – Посмотри!
Притормозив веслами, я перегнулся через борт. Это лежало под самой поверхностью. Какая-то испуганная рыба, брюхом вверх. Присмотревшись, я увидел еще один хвост, с противоположной стороны. Какая-то уродина. Меня охватило отвращение, смешанное с каким-то ужасом. Я наклонился еще ближе и попытался взять ее в руки. Почувствовал, как она дернулась, потом перевернулась брюхом вниз и медленно, бессильно, неуклюже задвигала хвостом, опускаясь вниз. Какая-то больная уродина. Потом снова начала выныривать и, поднявшись, снова перевернулась.
И тут я понял, что это такое. Два сома почти одинаковой величины. Сражаясь, один наполовину заглотил другого и подавился. Половина тела меньшего торчала из пасти большего, и оба подыхали. Потом я заметил, что хвост, торчащий из пасти, неуклюже, но все же собственными усилиями движется.
– Что это? – снова спросила Ребекка, теперь с ужасом.
– Два сома, – сказал я. – Один жрет другого, но тот для него слишком велик. Оба подыхают.
– Отплывай! – воскликнула Ребекка. – Отплывай, я не могу на это смотреть!
Я ткнул сомов веслом, плавник шевельнулся, и это чудовище снова нырнуло.
– Не трогай их! Уезжай! – закричала Ребекка. Я начал грести, но все еще следил, не появятся ли они снова. Они вынырнули в нескольких метрах дальше. Их животы белели в холодных отблесках воды.
– Уезжай скорее! – кричала Ребекка. – Скорее, Дэнни. Не смотри на это!
Но я продолжал их рассматривать. Разверстая пасть, заткнутая скользким телом – оно торчало из нее и двигалось. Потом они потерялись в отблесках водной глади. Я налег на весла. В тумане снова раздался всплеск плавников. Сомы еще боролись. Я греб быстро и ритмично прочь от этого места. Через минуту снова стало тихо.
По-прежнему шумел дождь. Ребекка молчала. Пришло время собираться. Она встала, оделась, и мы пошли в кино. На какой-то фильм-коктейль о любовном треугольнике на фоне строительства нового общества; меня от фильма тошнило, а стеклянные глаза Ребекки целых два часа плавали в каком-то ином мире, не в этом.
1957–1963
Бас-саксофон
Kreischend zöhen die Geier Kreise,
Die riesigen Städte stünden leer…
Die Menschheit läg in den Kordillieren,
Das wüsste dann aber keiner mehr. Erich Kastner[35]
Медово-кровавый закат. Не зависимый от исторической ситуации народа и города, говорящих со мною, восемнадцатилетним, в затишье того уголка Европы, где смерть была все же милосерднее, скромнее. Я стою перед фасадом отеля, построенного в конце столетия, когда упорно стремились создать нечто новое, чему не смогли дать свое лицо, а придали выражение какой-то беспомощности; но все же здание красиво, потому что не подражание Богу, а образ человека; я стою перед этим фасадом с зеленоватой мозаикой вокруг огромных витрин кафе, с наклеенными на стекла цветами, перед фасадом, с которого медовой лужей стекают сумерки. Сначала я даже не понял, что это такое. Но когда старик в поношенном костюме из какой-то мешковины древесного происхождения (шла война) выложил эту вещь из небольшого серого автофургона на тротуар, когда он ее поднял, и лопнул запор, и большой черный футляр раскрылся раньше, чем его подняли на приличную высоту, в двух-трех сантиметрах от земли, то есть всего лишь приоткрылся, – свет медового солнца (оно стояло над круглой башней старого замка, горело в широких окнах квадратной башни нового замка миллионера Доманина, в дочь которого я был влюблен, ибо жила она в той башне, откуда на все четыре стороны через четыре аквариума по ночам струился свет алебастровой лампы, и была болезненно бледна в мире фиолетовых рыб, – тоже лишь иллюзия, лишь сон, лишь ностальгический сон патологического детства) – свет медового солнца блеснул на невероятно огромном корпусе бас-саксофона, размером, пожалуй, с лохань для стирки.
Я и не подозревал, что такие вещи могут существовать на самом деле. Остались о них только воспоминания из тех времен, когда еще жили поэтисты и приверженцы дада; может, когда-то, на заре республики, сделал кто-нибудь такую вот музыкальную штуковину, рекламное пособие, слишком дорогое, а потом отложил и забыл в каком-то складском помещении. Потом уже таких не делали; то было только мечтой, теоретическим расчетом, воплощенным в пестрые двадцатые годы; у нас же имелись только альты и теноры. В Рогельнице, высоко в горах, жил, правда, некий Сыроватка, сын деревенского кантора и капельмейстера, – у него был легендарный баритон; он играл с сельскими оркестрами на альте со сладковатым, колеблющимся тоном; играл, не свингуя, был настоящим «соколом». Но ему принадлежал старый баритон, покрытый медной зеленью и уже слегка помятый, он спрятан в горах, на чердаке деревянной халупы; сквозь щели проникал к нему жар рубинового солнца; над черной полоской леса до сих пор выглядывает ядовитая бирюза, а в ней плавает этот кровавый глаз, красноватая олива в зеленоватом вине; вечер в горах – его помнят третичный период и доисторические девственные леса; и через щели в дощатой крыше предвечерний свет падает на мглистую, матово-серебристую поверхность корпуса величиной с мастодонта… В сороковом году, когда невероятное стало возможным (у нас было шесть медных инструментов, настоящий биг-бэнд – басы, бубны, гитара, пианино), Сыроватка спустился с гор, и саксофонов стало пять; садился он на самом краю первого ряда, в пиджаке из мешковины, плечи – как фасад угловатого буфета; он не свинговал, но мифический инструмент матово блестел в свете рампы, а над ним пели мы четверо, с особой радостью от того, что под нашими скользящими аккордами он – с нами, хотя ходил он своими собственными горными тропами. Но эта вещь оказалась еще более таинственной – бас-саксофоном (может показаться маловероятной значимость таких вещей, как этот инструмент, почти не употребляемый и почти бесполезный, для комплексующего подростка в середине Европы, ограниченной географическими именами, которые потом войдут в словарь дьявола: Майданек, Аушвиц, Треблинка. Но что в этой жизни мы можем выбирать? Ничего. Все к нам приходит само).