Ирина Муравьева - Мы простимся на мосту
И смутилась, не зная, как обращаться к нему.
– Да я и сам не знал до последней минуты, сколько мне понадобится времени, чтобы добраться… Дорога тяжелая… Трепали, обыскивали…
– Пойдем же скорее, пойдемте! – волнуясь, заговорила Таня, и они начали подниматься по лестнице, забыв про чемоданы, так и оставшиеся стоять на снегу.
Но Таня тут же спохватилась и, как была полуодетая, выскочила на улицу.
– Слава Богу, не заметил никто! – заговорила она возбужденно. – Сейчас оглянуться не успеешь, как все пропадает! И дети воруют, и взрослые…
Николай Михайлович втащил чемоданы в переднюю, и они опять, перебивая друг друга обрывками фраз и восклицаниями, начали подниматься по лестнице.
– Да подожди же ты, Тата! – опомнился, наконец, Николай Михайлович и обнял ее. – Целоваться не буду, поскольку с дороги, не мылся, не брился, но так же нельзя… Мы два с тобой года не виделись!
– Да! Господи, время летит! – И она крепко поцеловала его. – Вот Дина обрадуется…
Лицо ее вдруг вспыхнуло, и она точно так же закусила губу, как делали все они: мать и две дочери.
– Обрадуется? – недоверчиво, с дрожью в голосе спросил он.
Таня опустила глаза.
– Мы с ней часто говорили, Коля, что при такой жизни, которая у нас сейчас, лучше, чтобы как можно меньше людей такую жизнь испытывали… Мы, честное слово, даже радовались, что ни ты, ни мама не знаете, до чего здесь сейчас тяжело! Ведь мы не живем, Коля. Мы выживаем.
– Постой, Тата! – Николай Михайлович остановил ее за локоть. – Я прямо сейчас и хотел бы понять. Ты мне словно чего-то не договариваешь. Я – что? Я вам не ко двору?
Таня смутилась до слез.
– Как «не ко двору»? Ведь мы же семья. И места пока еще много, нас не уплотняют. Мамина комната пустует, и бывшая детская тоже… в ней Дина сейчас…
– Где Дина? – переспросил Николай Михайлович грубо и громко от вдруг охватившего его страха.
– Она еще спит, – пробормотала Таня. – Вчера был последний прогон. Они ставят новый спектакль… Она очень поздно вернулась… Мы спали, я даже не слышала…
И смело посмотрела ему в лицо своими темно-голубыми, с синевой вокруг зрачков, словно бы украденными с материнского лица глазами.
– Ты хочешь мне что-то сказать? – спросил Николай Михайлович.
– Да, я хочу сказать только одно. Но мне сейчас трудно. Ты сам все увидишь. Я очень люблю ее, Коля. И все ей прощаю. Но нам неспокойно. Она… – Таня совсем смешалась. – Я старше ее, она верила мне, всегда мне во всем доверяла, а тут… Я просто не знаю! Но ты все поймешь. Она очень умная, Коля… На редкость!
За плотно закрытыми дверями бывшей детской была тишина.
– Ты хочешь ее разбудить? – испуганно спросила Таня. – А может, сначала помыться? Ты можешь и ванну принять, вода есть…
– Успею помыться, – сквозь зубы сказал Николай Михайлович и постучал в дверь.
Таня отвернулась и теми же быстрыми детскими и веселыми шагами побежала вниз по лестнице, как будто не хотела присутствовать при том, как Николай Михайлович Форгерер встретится сейчас со своею женой.
В легком сумраке комнаты, слегка только освещенной просочившимся из бокового окна мартовским светом, было сильно накурено и везде валялась одежда, на которой Николай Михайлович, как это бывает с людьми в минуты особенно сильного волнения, остановил свое внимание. Одежды было много, и вся она показалась ему роскошной. Дина лежала на животе, уткнувшись лицом в подушку, и Николай Михайлович с внезапным ужасом отчуждения и очень тяжелым предчувствием того, что, если она повернется сейчас, то он не узнает ее, увидел знакомые белые плечи, худые лопатки, блестящие волосы… Она еле слышно стонала во сне. Он подошел ближе и наклонился, прислушиваясь. Да, она стонала и как-то странно переводила дыхание, как будто бы все еще курит. Николай Михайлович дотронулся ладонью до ее пушистого затылка. Она резко повернулась на спину, слегка откинув одеяло, так что мелькнула голая грудь с темными сосками, открыла глаза и увидела его. В глазах ее вспыхнул сначала страх, потом удивление, потом опять страх, сильнее прежнего. Она села на кровати, до подбородка натянув сползающее тяжелое одеяло, и приоткрыла рот, как будто хотела кричать, но сдержалась.
– Не бойся, – сказал он. – Я не привидение.
И сам поразился нелепым словам.
– Когда ты приехал? – Глаза ее стали почти черными.
Николай Михайлович почувствовал, что ему хочется убежать и больше сюда уже не возвращаться.
– Приехал? – пересохшими вдруг губами спросил он. – Приехал недавно. Минут, может, двадцать.
– Откуда? Из Питера? Ты что, вернулся?
– Вернулся, поскольку здесь ты.
– Но мы же давно не живем с тобой вместе, – вздрогнула она. – Ты должен был мне сообщить… Я должна…
Она замолчала.
– Тата сказала, что приготовит мне ванну, – пробормотал Форгерер, не понимая того, что говорит. – Мне нужно помыться с дороги. Ты можешь поспать, дорогая.
Так странно прозвучало сейчас в ее прокуренной комнате это слово, которое он часто говорил ей раньше, и она всякий раз сердилась и передразнивала его: «дорогая, дорогой, дорогие оба, дорогая дорогого довела до гроба!».
– Ты можешь поспать, дорогая, – повторил он. – Мне Тата сказала: ты поздно вернулась вчера с репетиции.
– Я не была на репетиции. – Она собрала волосы в кулак и посмотрела на него исподлобья.
– Ну, значит, я просто ее не расслышал. – Николай Михайлович оттянул тугой галстук, начавший душить его. – Я просто ее не расслышал…
И ватными ногами пошел к двери.
– Коля! – прозвучал за спиной ее голос.
– Я все понимаю, – ожесточенно ответил он, не оборачиваясь. – Старо как мир. Сейчас ты начнешь признаваться мне в чем-то эдаком… Роковом! В какой-нибудь жгучей цыганской любви. Но я… – Он обернулся, лицо было белым, дрожало и морщилось. – Но я не хочу тебя слушать! Я мыться пошел. Я устал, я с дороги. Ты можешь поспать, дорогая.
Кажется, она всхлипнула, а может, ему показалось.
Алексей Валерьянович Барченко каждый день ждал вызова на Лубянку, но вызова не поступало. Он совсем перестал выходить из дому и целыми днями лежал на диване, иногда вскакивал и что-то записывал. То легкое сумасшествие, которое уже давно было заметно в его глазах, стало еще заметнее. Иногда он вдруг принимался хмуриться, потом очень тихо смеяться, с дивана при этом и не поднимаясь. Дина не могла проникнуть во Второй Дом Советов без специального пропуска, телефон не работал, и временами он чувствовал себя в этой неуютной и одинокой квартире почти что как в крепости. Впрочем, она и не стала бы рваться к нему без его позволения. Она была гордой. Единственная женщина, которую он все еще желал и от которой ему пришлось отказаться. Нельзя сказать, что он не верил ей – если он и верил кому-то, так именно ей, – но и она была всего лишь слабым человеческим существом, с которым можно сделать все что угодно. Алексей Валерьянович закрывал глаза и, мучаясь, представлял себе ее на Лубянке. Он чувствовал запах ее разгоряченного, избитого до крови, тонкого тела; видел, как завшивленный, убогий мерзавец с воспаленными от водки глазами с размаху бросает ее в камеру, где ярко горит лампа, и тут же, дождавшись, пока она ляжет на каменный пол, кричит через дверь:
– А ну, подымайся! Тут спать не положено!
Барченко не допускал и мысли, что Дина могла бы работать на них. При этом, как только он вспоминал, что она подписала эту бумагу, брезгливость его наполняла. Брезгливость! Мозг проваливался в глубокую впадину животного страха, и никакие доводы не помогали. Не ею, конечно, не Диной он брезговал, но всей тою гадостью, слизью и кровью, в какую ее затянули.
На двенадцатый день профессору Барченко принесли телеграмму от профессора Бехтерева, который сообщал, что приезжает в Москву по делам своего института и очень желал бы встретиться и поговорить. Алексей Валерьянович меньше всего хотел бы встречаться и разговаривать с кем бы то ни было из своих прошлых коллег и особенно с Бехтеревым, который всегда производил на него впечатление человека, готового на любое унижение, лишь бы выжить. И нужно же было сейчас, когда Барченко начал сползать туда же, куда постепенно сползли почти все – а именно в эти вот впадины страха, – к нему торопился из Питера Бехтерев!
В пятницу днем они встретились. Бехтерев, которого он последний раз видел полтора года назад, выглядел почти стариком. Куда-то исчезли его постоянная свежесть и сила, подмигиванья, энергичная живость. Маленькие глаза, всегда маслянисто и бодро блестевшие, смотрели угрюмо.
– Ну, что? Может, водочки выпьем? – спросил он, по-прежнему подмигивая, но ничего похожего на знакомую веселость не получилось. – Вы здесь на дотации?
– Но водка мне вроде бы не полагается, – ответил Барченко.
– Водка у человека всегда должна быть своя, иначе он – как это сказано? – вошь недобитая…
– Где сказано?