Грегуар Делакур - Четыре времени лета
Когда я загасил окурок, хлынули слезы. Нашелся отец, которого я наконец оплакивал. Тот отец, которого я лишился в вокзальном ресторане. Тот отец, о котором я так часто мечтал, представляя, что было бы с нами, со всеми нами, раскрой он мне в тот вечер объятия. Поговори он со мной как мужчина с мужчиной. Спроси: ты меня любишь? Тогда идем. Вставай, идем. Я отведу тебя к ней, а если ее отец вздумает нас донимать, я выплесну на него бутылочку пропановой кислоты. Нет, это ж надо! Давай, пошли.
Так я мечтал и смеялся. Смеялся.
Шестьсот пятьдесят франков и семьдесят сантимов
Похороны были назначены на вторник, в одиннадцать часов. Несмотря на просьбу моих родителей о церемонии в узком кругу, церковь была полна. Помимо кузенов, дядюшек и тетушек, соседей, знакомых явилась в полном составе клиентура Лапшена, чтобы поддержать того, кто столько раз спасал их – кого от позорного пятна соуса, кого от потравы колонии моли, кого от черноты на серебре или мучительных фурункулов. Горе моего отца огорчало их. Мама же хотела одного: чтобы поскорее это все закончилось, чтобы все исчезло. Тело. Чувства. Она не поняла означенной в счете суммы в шестьсот пятьдесят франков и семьдесят сантимов за хранение «ребенка до двенадцати лет».
Умерла, умерла, повторяла она, зачем теперь ее хранить? Мертвый ребенок не хранится, сразу гниет. Все разъест гниль, всех, кто любил ее.
Отец, чтобы хоть как-то разрулить ситуацию, счел за благо сам выбрать гроб «Детский» (длиной от метра) из тополя, восемнадцать миллиметров толщиной. На кладбище пошел дождь, обрушив прически присутствующих дам. Слезы стали черными, синими, зелеными, коричневыми, оранжевыми, фиолетовыми – вся гамма косметики Rimmel. Лица женщин походили на детские рисунки: рахитичные деревца, паутина, солнечные лучи, синий дождь, черные колосья. Это вызвало улыбки, даже смех, и то, чему полагалось быть печальным, стало легким и прелестным, как душа маленькой девочки. Моя сестра умерла во сне, и ни семейный врач, ни судебный медик не смогли объяснить, по какой причине. Быть может, ей не пришлась по душе ее полужизнь, быть может, она поняла, что, будучи лишь одним из двух крыльев, обречена летать по кругу.
После кладбища все пошли к нам домой. Ни дать ни взять, сцена из Феллини. Эти женщины с пестрыми лицами. Эти серые мужчины, мокрые и тощие. Все пили, закусывали птифурами от «Монтуа», шампанское развязало языки, сблизило людей.
До чего же грустно, что маленькая девочка вот так ушла. Семь лет, подумать только. Родители не должны хоронить своих детей. А другая? Близняшка? Это Анн, да? Нет. Анн – та, что не проснулась. Другая – Анна. Как она это перенесла? Они так похожи. Это ужасно, потерю сестры ей придется носить, как печать, на своем лице всю жизнь.
Никто не сказал, что мама, придя разбудить их в то роковое утро, лишь через несколько минут узнала ту, что умерла; они были в одинаковых пижамках, с одинаковыми накрашенными ноготками и одинаковыми каштановыми кудряшками. И в эти-то несколько минут неуверенности ее накрыл волной весь ужас ее жизни.
Она ушла от нас в тот же вечер. Оставила нас одних в нашем большом доме, среди пустых фужеров и полных пепельниц, бутылок из-под шампанского и водки, жирных картонок от «Монтуа», обувных коробок, похожих на маленькие картонные гробики, полных фотографий нашей умершей сестренки. Мама оставила нас, как избыток грязной посуды в раковине, белья в корзине; у нее не было больше сил, и снести она уже ничего не могла. Отец попытался удержать ее словом, жестом.
Все кончено, Андре, все кончено, мне очень жаль. Но ты… Нет. Не настаивай, прошу тебя.
Она взяла с собой кое-какие вещи. Книги Саган. Она погладила меня по щеке, поцеловала в лобик оставшуюся в живых, которая не пролила ни слезинки, только ничего не говорила, с тех пор как не проснулась ее копия.
Наша мама уходила.
Это было все.
Она аккуратно притворила за собой дверь, будто хотела, чтобы ее последний звук был как можно тише.
Тогда отец подозвал нас к себе. Он сидел в одном из кресел в гостиной, обставленной в стиле Людовика XV: это кресло мама с таким удовольствием заново обила модной в ту пору тканью с «психоделическим» узором в оранжевых тонах. Отец обнял нас. Он беззвучно рыдал. Его слабость убивала меня. И я вдруг принялся бить его, бить. Он ничего не сделал, чтобы увернуться от моих кулачков. Ничегошеньки. На мгновение мне показалось, что под гнетом навалившегося горя ему даже нравились мои удары.
Тысяча восемьсот семьдесят миллиардов евро
Нет, ты прикинь, что это за бардак, Антуан. Дня не проходит, чтобы не повесили на тебя новый налог. Чистят нам карманы. Аж в трусы залезут. Запросто так. Как ни в чем не бывало. Вроде как я бы пришел к кому-нибудь подхарчиться из его тарелки, потому что моя пустая. Вот увидишь, Антуан, скоро обложат налогом красавцев за то, что они бросают тень на уродов, и толстяков, а как же, они ведь срут больше других. Больше бумаги потребляют, больше воды. И жрут тоже больше. И места больше занимают. А там, глядишь, и тощих обложат за то, что жрут недостаточно, недостаточно потребляют. А уж если бы обложили дураков, загребли бы миллиарды. Хреновы миллиарды. Нет, ты скажи. Что за чертовня. Чиновников, видите ли, не тронь, такси не тронь, железную дорогу тоже, а зарплату депутатов – и думать не моги, им билеты на самолеты, на поезда, все на халяву. Нет, дураки – это мы с тобой. Вставили нам по самое не балуй. До глотки достали. Промышленники-ловчилы. Лаборатории, мать их за ногу. И хоть бы одного посадили. Эти еще, что радары изобретают. Нет бы изобрести что-нибудь хорошее, вроде таблетки от наших бед. От печали. А что делать. Что тут поделаешь-то. Лечь поперек кольцевой дороги? Объявить налоговую забастовку? Захватить самолет? Скоростной поезд? Как подумаешь, только в Китае один человек может остановить колонну танков. Мы по сравнению с ними мелочь пузатая. Они нам задолжали тысячу восемьсот семьдесят миллиардов евро. И никто не чешется. Орешь, орешь – и ни звука. Не пернет никто. С ума сойти. Достало все. Пошли, Антуан. Выпьем.
Вылитый брюзга-Габен мой ФФФ, когда на него находило. И надо сказать, что я, хоть и усмехался, разделял его негодование. Но у меня ни слова, ни слезы не находили выхода. Я никогда не смел. И не посмею. Я из тех, кто копит внутри; кто ничего не говорит, когда таксист выбирает кружной путь, когда старуха, под тем предлогом, что она старая, проходит вперед меня к кассе, как и тот таксист, поимев меня.
Моя трусость коренится в этом гневе, что не находит выхода. Я знаю, что способность прощать никогда не была присуща человеку, что надо бороться, посметь вернуться к животному состоянию, кусаться, защищаться; или уж сгинуть.
Я думаю об этом иногда. Сгинуть.
Никаких срочных дел у меня не было, и мы пошли пропустить по стаканчику задолго до вечера.
Знаешь, наши жизни предначертаны матерями. В тот день, когда матушка ФФФ обнаружила в банке с равиоли ядовито-розовый палец от резиновой перчатки и от ужаса хлопнулась в обморок, а сын кинулся к ней, решив, что мать умерла, она тем самым определила его путь. От него ничего не зависело.
Если так и дальше пойдет, мы в один прекрасный день найдем дерьмо в шоколадном печенье. Или конское копыто в лазанье с говядиной.
Получив диплом инженера, он стал консультантом по пищевой безопасности, в то время как я устроился экспертом в страховую компанию после трех лет учебы на юридическом и сурового обучения автомобильной технике. ФФФ был крестоносцем. История подтвердила его правоту: коровье бешенство, диоксин в курятине, эпидемия ящура, птичий грипп, кишечная палочка. Он мечтал о прекрасном мире, но между мечтой и банкнотой в двадцать евро сам понимаешь, каков оказывается выбор. Он был независимым консультантом, тогда как я работал на две крупные страховые компании, и наши кабинеты были рядом; позже мы наняли общую секретаршу на полставки. И порой ближе к вечеру ходили пропустить по стаканчику.
Официант принес нам пиво. ФФФ сделал долгий глоток, посмотрел на меня как-то странно, знаешь, как будто он был не он или я был не я, посмотрел и, в хаосе кафе, среди чужого смеха и чьих-то вздохов, тихо произнес: тебе никогда не хотелось пустить себе пулю в лоб?
Два кофейных жетона
В восемнадцать лет я искал встреч с девушками.
Я мечтал тогда о большой и трагической любви. О чем-то таком, что изобличило бы ложь моей мамы, моего отца, всех тех, кто расстается и, расставаясь, ломает жизни других и сеет за собой трупы.
О любви краткой и бесконечной одновременно.
На катке я заметил хорошенькую пышечку-блондинку. Ее виртуозные кренделя на льду создавали ощущение легкости. Мне вспомнилась Эли Макгроу[54], которая тоже каталась на коньках, любила Моцарта, Баха, «Битлз» и меня. Губы у меня синели, пальцы не гнулись. Однако я небрежно курил, позаимствовав у мамы ее жесты, казавшиеся мне тогда такими уверенными, такими пленительными. Еще я старательно выпускал виртуозные колечки дыма. Только на двадцать седьмом кругу она, кажется, наконец меня заметила. С тех пор я знаю, что женщины никогда не отдают все с первого взгляда. Хранят впрок. А мужчин снедает голод.