Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 3 2009)
— Да и не похожее, а прямо и происходит.
— Только раскрашенные гробы — автомобили, казино, рестораны, — бубнил Иван. — И укладывают туда же души, тела остаются вроде бы живы. Рим горит.
Валентина вытаращилась на него:
— Знаешь, это я уже слышала! А что именно ты имеешь в виду?
— Ничего. Рим горит. Спасти его — ускорить его гибель, но вытащить что-то истинное — людей, подлинное содержание — может только новое христианство. Идея, которая перевернет людей в их гробах!.. Воскресит, воодушевит…
— Ага, и кинет на баррикады.
— Может, и кинет.
— Что-то ты не похож на предтечу.
— Предтеча никогда не похож на предтечу.
Иван с гордым восковым лицом закинул на плечо конец размотавшегося шарфа жестом вождя и чуть не упал, поскользнувшись на мостовой.
— Надо спасти! — крикнул он, но возглас потонул в голубоватом новоарбатском воздухе, в который выдыхают дым сотни тысяч курильщиков и тысячи тысяч автомобилей. Черные рекламные плакаты закрывали стены домов, огни струились на влажном ветру. Матрешки, красные знамена, ушанки с кокардами, балалайки и оренбургские платки, растянутые на торговых дыбах...
— Настоящий герой всегда противостоит толпе. И спасает ее, даже если она сопротивляется.
— Чудак-человек. Начитался интервью с Лермонтовым. Разве герой не стремится спасти свою душу?
— Нет, душа — что душа! Какая душа? Надо спасти Россию, а душа спасется уж как-нибудь сама — вследствие!.. Да и есть ли она, душа, еще неизвестно. А вот Россия — есть. В этом, надеюсь, у тебя нет сомнений?
Они шли по улицам, сворачивающимся в клубок, и ни одна улица не заканчивалась, все время выводила куда-то еще, на площадь, или к перекрестку, или так, к развилке, во двор, где таился черный ход, и даже когда арка бывала перегорожена шлагбаумом, это не составляло помехи. Они шли и шли, не уставая, и казалось, что город уже давно другой, не тот, к которому привыкли, и не тот, который знали, — словом, не Москва. Может быть, Рим с фонтаном Треви, термами, акведуками — притаившийся и умолкший в ожидании пожара, или Помпеи, которые вот-вот накроет многометровый слой пепла. Иван резал отрывистые фразы: что, спасти душу — значит удалиться от мира с четочками? Или топить кочегарки, мести дворы, доить коров? Это гибель, а они призваны к более серьезной работе — надо стремиться на телевидение, на радио, выступать с трибун, с газетных полос… А Валентина говорила о тупиках-наоборот, о том, что никогда ни к чему не приходишь, поскольку в жизни все время — открытый финал, и вместо твердого ответа — “да” или “нет” — люди часто — мы все — говорим: “Не знаю” — в надежде спастись, отсрочить необратимое и непоправимое, и с каждым таким ответом открывается еще один выход, но много выходов как раз не нужно, и поправимого не нужно, — выход должен быть только один, и самой большой необратимостью оказывается именно эта кажущаяся обратимость. Чтобы выход был правильный, он должен быть один. В противном случае ты вечно блуждаешь в лабиринте-наоборот.
А Иван возражал, но беспредметно, отбрыкивался: “Да-да, рассказывай”, а еще поведал, что у него есть один план, один проект, то ли газета, то ли сайт, который наконец всех избавит от самих себя, и он знает, что делать, кого объединять, а кого не объединять.
И Валентина не задавала вопросов и не требовала конкретики, потому что не хотела ставить его в неловкое положение. И почему-то вспоминала Арсения из села Мрын Черниговской губернии, с которым познакомилась прошлым летом: на днях ей позвонил двоюродный племянник и сказал, что Арсений утонул.
Мы вывалились в лето. Голоса за нами смолкли, как захлопнулась дверь, ничто больше не терзало слуха.
Во дворе было совсем не то, что в больнице. Росла трава, и росли деревья. Тут и там были построены беседки непонятно для чего — здесь ведь никто особо не ходит, а если бы и ходил, зачем ему такие беседки? Они в точности были как в детских садах, но в детских садах их еще раскрашивают обычно — рисуют, не знаю, Лису Патрикеевну, Колобка. Здесь ничего не рисовали. Серый бетон среди сада, и зачем?
Мы шли по тропинке. Валентина впереди, белые носочки сверкали: тапки без задников, шлепанцы. Мне все казалось, что ей страшно неудобно вот так идти. Мне бы было неудобно. Не терплю обуви без задников.
Следом шел Егор, он все время что-то говорил — речь журчит, как вода, без особого смысла и без остановок. На руке у него болтается серый пакет: еда для Валентины. Может, немного поест. Мне кажется, она еще похудела. Но, скорее всего, это не так. Просто халат подвязан пояском.
— Я прощаю тебя, что ты вызвала психиатрическую скорую помощь.
Это она говорит, сдвинув брови, очень серьезно, вдруг остановившись и обернувшись.
— Очень хорошо, — отвечаю, — спасибо тебе.
Но на самом деле мне не за что, конечно, благодарить ее. Если бы и не простила — то что? Что я должна была сделать? Смотреть, как она на моих глазах выпрыгнет в окошко? К тому же и не я ее вызвала, перевозку…
— Ладно, девочки, не будем о грустном. Смотрите, там под деревом столик.
Мы подходим к столику, садимся на скамейки.
— Я потом буду садиться в этом халате на кровать, — растерянно говорит Валентина.
— А зачем тебе садиться в халате на кровать?
— А как же?
— Сними халат или застели кровать.
— Ладно, — снова прерывает Егор, — сейчас прямо вот мы будем тут обсуждать, как кому куда садиться в халате или без халата. Валя, расскажи, чем ты занимаешься.
Он достает из пакета склянки, коробочки, аккуратно нарезанный хлеб с сыром и колбасой, открывает сок, лимонад, маленький термосок с чаем. Не думала, что он такой хозяйственный.
— Я… — тянет Валентина, — иногда пишу и — рисую.
— Ну-ка, что ты рисуешь?
— Рисую птиц.
— И как, получается?
— Не очень.
— А пишешь что?
— А вот. — Она достает из кармана свернутую в трубочку тетрадь в двенадцать листов.
— А теперь, девчонки, — пир. Ешьте обе. Поправляйтесь, наливайтесь силой. Как бабуля у меня говорила, ешь, наводи тело.
Егор раскрывает тетрадь и погружается в чтение.
Валентина берет бутерброд прозрачными, тонкими пальчиками и начинает жевать. У меня комок в горле, но не реветь же при ней. Я тоже беру бутерброд и глотаю его со слезами.
Егор Деренговский читает, я кошусь в тетрадь. Валентина ничего не видит, она сидит на скамейке, покачивает ногой и медленно ест бутерброд, роняя крошки на подол, на траву.
В тетради крупные кривые буквы:
“Болезнь — это часто и выбор человека тоже. Особенно такая болезнь. Но этот выбор не свидетельствует о силе духа — он малодушен. Человек сосредотачивается на своей боли и перестает чувствовать боль других людей — тех, кто вокруг, и особенно близких.
Найдется ли такой безумец в больнице, который не считал бы себя принужденным к лечению? И адекватно ли его восприятие лечения как принуждения, комплекса карательных мер, воспитания, сопряженного с насилием? Видит ли врач свою деятельность как насилие? Чем он оправдывает это? Может быть, полученный результат удовлетворяет его и является удовлетворительным? Вот раздражительный и нервный становится в процессе лечения замкнутым и угрюмым. Считается ли это убедительным результатом? У кого бы выяснить.
Не прав ли безумец, который признает себя безумным? Не оправдывает ли это его признание само безумие? Если я сочту себя сумасшедшей, меня скорее выпустят? Или наоборот — будут усиленно лечить? А может быть, им все равно, считаю ли я себя сумасшедшей? Ведь здесь ни с кем не разговаривают. А что, может, не нужно разговаривать? Может, этого и достаточно — просто колоть нужные вещества?
Ночью в палату привезли новенькую. Она выкрикивала какие-то цифры, наверное, номер телефона. Или даты рождения. Никогда не угадаешь, что на уме у этих людей, откуда они ждут спасения. Они способны ждать его из самых неожиданных источников. Правильнее было бы сказать, мы способны. Но я, конечно, не способна. Я еще не отважилась на подлинное безумие”.
C:Documents and SettingsЕгорМои документыValentinaVademecum
Museum.doc
В Музее Маяковского столкнулись с Деренговским — в фойе. В зале проходило нечто вроде политической акции, замаскированной под литературный вечер с девушками-поэтессами в бикини. Валентина направлялась из зала, понимая, что напрасно совершила сегодняшнюю вылазку, и набирала на ходу чей-то номер, а Егор Деренговский двигался в зал.