Шарль Нодье - Фея Хлебных Крошек
– Поторопитесь, разумник Мишель, иначе ваша куропатка подгорит, а портвейн нагреется! Досточтимый мастер Файнвуд заказал все это для вас еще утром, а в придачу прекрасную кровать с пуховой периной! Наши девчонки вот уже целый час, как надрываются: «Где же господин Мишель, отчего он позволяет подгореть самой восхитительной горной ptarmigan,[107] какую когда-либо ощипывали в низине? Он, должно быть, заблудился, бродя по берегу моря с какой-нибудь ирландской книжкой в руках, а может быть, он грезит о принцессе Билкис, которую, говорят, считает своей невестой». О! я всегда предсказывала, господин Мишель, что вы далеко пойдете! А мастер Файнвуд, бедняга, совсем лишился ума, если предпочел выдать своих дочек за этих жалких шестерых помещиков, хотя вы пришлись бы любой из них куда более кстати, особенно Анне, блондинке, которая, стоит упомянуть о вас, всегда плачет!.. Увы, Мишель, я имею право говорить об этом!.. Анна – моя крестница, я ее люблю, как мать, и я то и дело говорила мастеру Файнвуду: «Отчего вы не выдадите Анну за Мишеля, ведь она его любит?» А знаете, что он мне на это отвечал? Только качал головой и отводил глаза. «Конечно, – говорила я ему, – Мишель – парень со странностями, но зато такой скромный, такой честный, такой работящий!..»
– Довольно, довольно! – сказал я, пожав мистрис Спикер руку. – Не позволяйте подгореть самой восхитительной горной ptarmigan, какую когда-либо ощипывали в низине!..
С этими словами я уселся за стол и, улучив минутку, взглянул на портрет Билкис. Она смеялась. Я уже говорил вам, что перемены в выражении ее лица, которые я, как мне казалось, различал совершенно ясно, всегда совпадали с движениями моей души. «Должно быть, – подумал я, – у Билкис есть какой-то тайный повод для веселья, касающийся меня; быть может, она предчувствует, что, совершив это рискованное путешествие, я наконец отыщу своих родных. Кто знает, может быть, мне суждено и счастье увидеть саму Билкис – ведь невозможно, чтобы черты столь совершенные были не чем иным, как плодом каприза художника! Не мог же Бог уступить человеку самое прекрасное преимущество творца! А если эти черты принадлежат принцессе давно ушедших времен, как полагает мастер Файнвуд, – например, той Билкис, что некогда была царицей Савской, или Фее Хлебных Крошек, – ну что ж, разве блаженство, какое дарует мне эта иллюзия, недостаточно сильно и недостаточно чисто, чтобы вознаградить меня за утрату иных радостей, омраченных ревностью, ослабленных обладанием, пребывающих в абсолютной зависимости от неумолимого бега времени? Что мне эти мимолетные прелести жизни, которые время иссушает и разрушает, заставляя их недолговечные цветы осыпаться при первом же дуновении ветра, при первом же наступлении жары?… Что они мне, чье сердце, мучимое потребностью в вечном блаженстве, разбилось бы от отчаяния, заметив малейшее отклонение от идеального образца красоты, верности и любви, который вынес я из грез, в тысячу раз более сладких, чем явь! Лишь этому портрету под силу насытить мое сердце, насытить его навсегда! Пусть же все красавицы земли явятся пленять меня – я не обращу на них ни малейшего внимания, ибо счастливая судьба даровала мне возлюбленную, которая пребудет вечно неизменной!
Тут я уронил голову на руки, объятый теми смутными мыслями, какие обычно посещают меня после сильных потрясений; полагаю, впрочем, что так случается со всеми людьми, поглощенными мыслью глубокой и страстной.
Легкий шум, послышавшийся рядом со мной, заставил меня открыть глаза, и я увидел, что это мистрис Спикер принесла мне ужин.
– Поздравляю вас, Мишель, – сказала она, ставя передо мной две порции белой куропатки с эстрагоном и две бутылки портвейна, – для вас это большая честь: господин бальи острова Мэн, приехавший в Гринок для того, чтобы обратить в банковские билеты собранные им налоги, желает отужинать в вашем обществе и побеседовать с вами, ибо много слышал о вашей учености и о скромности вашего нрава.
Я поспешил встать и поздороваться с бальи острова Мэн, имевшим вид чрезвычайно представительный и обладавшим наряду с величавыми повадками, к каким приучает высокая должность, обходительными манерами, какие приняты в изысканном обществе. Удивило меня сверх меры лишь то обстоятельство, что на плечах у него покоилась голова великолепного датского дога, причем из всех многочисленных гостей мистрис Спикер никто, кроме меня, не обращал на это ни малейшего внимания. Обстоятельстве это привело меня в смущение, ибо я не знал, на каком языке говорить с бальи, а сам поначалу очень плохо понимал его язык, который заключался в негромком, но весьма внушительном потявкивании, сопровождавшемся весьма выразительной жестикуляцией. Бесспорно, однако, что он понимал меня превосходно и что не прошло и получаса, как я уже изумлялся чистоте его выговора и изысканной тонкости его суждений так же сильно, как изумлялся поначалу необычности его облика. Тот, кому выпало счастье побеседовать в свое удовольствие с таким благовоспитанным датским догом, как бальи острова Мэн, никогда не возьмет в толк, зачем люди тратят время на чтение словарей.
Мы расстались, заверив друг друга в искреннем расположении, что, впрочем, меня уже нисколько не удивило. Бывают странные симпатии! Но поскольку с непривычки от выпитого портвейна меня клонило в сон, я поспешил улечься на пуховую перину, приготовленную для меня по приказанию мастера Файнвуда. Я пожелал спокойной ночи портрету Билкис, которая продолжала смеяться, и уже почти задремал, как вдруг услышал, что мистрис Спикер шепчет мне прямо в ухо:
– Простите, что я вас разбудила, дитя мое, но у меня большие затруднения с путешественниками, отплывающими завтра на «Царице Савской»: я прямо не знаю, как их всех разместить, и вы очень обяжете меня, если разделите ваше ложе с тем почтенным господином, что составил вам компанию за ужином.
– Охотно, – отвечал я, – для рабочего человека разделить с кем-то постель, да еще такую широкую и удобную, – пустяк, о котором не стоит и говорить.
Тем не менее я обернулся, чтобы удостовериться, что правильно ее понял, и в самом деле увидел бальи острова Мэн: стараясь не шуметь, сей почтенный господин переоделся в домашнее платье, безупречная опрятность которого могла бы успокоить щепетильность самого страстного любителя чистоты, положил под подушку большой сафьяновый бумажник с застежкой и устроился на нашей общей постели, храня скромное и сдержанное молчание и пребывая в приличествующем удалении от меня, хотя я с самого начала предоставил ему полную свободу расположиться со всеми удобствами. О присутствии соседа извещало лишь его дыхание, которое, не причиняя мне ни малейшего беспокойства, согревало меня издали, что было вполне естественно, ибо очевидно, что датский дог может спать только на боку. Через несколько минут он захрапел столь мерно и мелодично, что я перестал обращать на него внимание и тоже заснул.
Глава пятнадцатая,
в которой Мишель выдерживает борьбу не на жизнь, а на смерть с животными, неизвестными академии наук
В ту пору я редко видел сны, или, точнее сказать, моя способность видеть сны, как мне казалось, приняла некое новое обличье. Я грезил не во сне, а наяву, и именно наяву проявлялась моя способность видеть сны и обольщаться иллюзиями. По правде говоря, в мир странный и выдуманный я возвращался, лишь проснувшись, и если все люди бросают взгляд, исполненный удивления и насмешки, на сны, посетившие их прошедшей ночью, то я не без смущения обращал такой взгляд на сны начинающегося дня, а затем предавался им вполне, как того неумолимо требовала моя судьба. Однако той ночью, о которой я веду речь, меня посетили – во сне или наяву – существа столь странные, что до сих пор при одном воспоминании о них я содрогаюсь от ужаса.
Все началось с резкого стука оконной рамы, которая медленно открылась, впустив в комнату потоки влажного сентябрьского воздуха. «Ну и ну! – подумал я. – На постоялом дворе «Каледония» ветер гуляет не хуже, чем в мансарде работяги!» Но я придал этому очень мало значения. Мгновение спустя до моего слуха донеслась какая-то неясная возня, устрашающее шушуканье, глухо звучащие речи и сдавленный смех. «Вот так дела, – снова подумал я. – Ураган, кажется, собрался как следует похозяйничать в доме мистрис Спикер; но только глупец станет подниматься из-за этого с такой мягкой перины!» И я ограничился тем, что натянул на себя и своего соседа одеяло и поглубже зарылся в пух, не желая лишаться того сладостного покоя, какой я в последний раз вкушал в отцовском доме, когда дядюшка Андре, прежде чем уложить меня спать, расправлял мой матрас и целовал меня в лоб.
– Другой спит, – произнес хриплый голос, вскоре заглушённый невнятным ворчанием.
Я затаил дыхание, чтобы услышать продолжение, но в эту секунду свет фонаря, яркие лучи которого почти обжигали мне веки, словно отмечая их огненной печатью, упал мне прямо в глаза, ибо, разметавшись во сне, я машинально повернулся так, что лицо мое оказалось обращено внутрь комнаты. И тут – страшно даже подумать об этом! – я увидел четыре огромные головы, которые вздымались над пылающим фонарем и, казалось, принадлежали одному и тому же телу, свет же фонаря отражался от них так сильно, что можно было подумать, будто в комнате не один источник света, а два. То было зрелище необыкновенное и ужасное! Голова дикого кота, издающая мрачное, заунывное и неумолчное урчание и в красном свете лампы следящая за мной глазами, которые сверкали, как два хрустальных шара, но были не круглыми, а узкими, тонкими, раскосыми, клиновидными, похожими на две огненные петлицы. Голова бульдога, вся взъерошенная, брызгающая кровавой слюной, с клыками, на которых висело бесформенное, но еще живое, трепещущее и стонущее тело. Голова, или, вернее, череп коня, более тщательно очищенный от кожи и мяса, более белый и гладкий, чем те, какие сохнут на свалках, наполовину сожженные солнцем, и размеренно, словно маятник, покачивавшийся на верблюжьей шее, причем при каждом движении из его пустых глазниц выпадали застрявшие там вороньи перья. А из-за этих трех голов высовывалась четвертая, самая отвратительная – голова какого-то чудовища, отдаленно напоминавшего человека, черты лица которого, однако, поменяли и место, и назначение, так что в глазах справа и слева скрипели зубы, издавая тот же пронзительный звук, какой издает строптивое железо под напильником слесаря, а огромный рот, кривившийся в страшных конвульсиях, бросал на меня испепеляющие взгляды эпилептика. Мне показалось, что снизу эту голову поддерживала могучая рука, с силой вцепившаяся ей в волосы и размахивавшая ею, как жуткой гремушкой, дабы позабавить множество разъяренных людей, привязанных за ноги к обшивке потолка и протягивавших к нам тысячи восхищенно аплодирующих рук, отчего потолок, казалось, грозил вот-вот рухнуть.