Анатолий Азольский - Посторонний
Расстался я с больницей, как бы между прочим заглянул в сцецстоловую, услышал давно известное — о трагической гибели Петра Сергеевича и его супруги, заглянул кое-куда… Природа спешила, смерчем пронеслась над Москвой, в воронку затянув физика, увезенного в кардиоцентр, из которого он не выйдет, пожалуй. Четвертый, кажется, если я не сбился. Поделом вам, любознательные гелертеры. Еще один был на подходе, бывший завлаб из Института неорганических соединений.
Заработал я в больнице почти восемь тысяч рублей, кои положил на стол Андрею Ивановичу. Посвятил несколько дней Анюте, да и старикам нужны дрова, надо пообивать пороги местных начальников. На бой кремлевских курантов приперлась консерваторка, умевшая ладить со всеми, кроме музыкального руководства. Когда-то она выступала с концертами, но потом написали на нее кляузу, не так, как надо, трактует, мол, Скрябина, чего она не отрицала. (Смешно: как ни трактуй Скрябина, а он остается Скрябиным.) С эстрады ее вытурили, очень даже заблаговременно, потому что такова уж логика психологических смычек и увязок, в конечном счете сводящаяся к тому, что раз ты возненавидел райисполком, детище советской власти, то и сама власть тебе вскоре разонравится, а раз так, то зовите РСФСР к топору!
Три года прошли, те три, которым Чехов посвятил повесть, кончавшуюся так: «…быть может, придется жить еще тринадцать, тридцать лет… И что придется пережить за это время? Что ожидает нас в будущем?» Я не считал уже, сколько мне лет, потому что жить предстояло не мне, а Евгении, Анюте, Нике, Андрею Ивановичу и Василию Савельеву.
Чуткий Вася уберег меня от многих неудач и провалов, Лубянок и Петровок, а те никак не могли договориться, кому первым начать охоту. Она назревала, «Евангелие» в неполном виде вышло за рубежом, в Италии, некое приложение к ныне модным теориям Грамши. Напечатали — причем нагло, слепив цельный кусок из отрывков биографии Матвея, не указав, кто есть кто, но со ссылками на первоисточники. Меня вызвали в милицию, вела она себя безграмотно, зачитала жалобы соседей на пьянки-гулянки в моей квартире, от чего дрожат люстры, звери (собаки и кошки), люди; для раздумий о будущем предложили посидеть в коридоре, по которому стали дефилировать участковые и прочие чины, все поглядывали на меня, всем дали возможность запомнить злостного нарушителя общественного порядка. Все жалобы датировались днями, проведенными мною в больнице, но доказывать свое алиби я не стал. Отпустили. Пошел на угол за сигаретами — и встретил собрата, литератора, затащил он меня к себе, помог ему я составить убедительное прошение о ссуде на покупку мебели, после чего выпили и подались по окрестностям, подзалетели к прозаику, известному тем, что раз в полгода просился в Англию, мотивируя тягу к берегам Темзы желанием постоять у могилы Фридриха Энгельса; поскольку захоронили того не в земле, то от просьб попахивало издевкой. От скудного стола прозаика пересели на кухонный диванчик одного поэта, жившего поблизости; мне почему-то хотелось пить и пить, и я пил, мысленно выстраивая обратный путь к дому. Туда-то, на кухню, и вкатился пьяненький Василий, для всех пьяненький, но я-то видел: притворяется. Хорошо придуривался. Будто совсем окосев, сполз с диванчика и перебрался на кушетку в комнате, откуда слышал все споры. Я-то помалкивал, помня его советы держать язык на привязи. А спорили, как всегда, о власти, нужна была опора, с которой можно безнаказанно бичевать и клеймить кремлевских товарищей, и Ленин, всеми признанный, Кремлем тем более, как нельзя лучше годился примером благочестия, но каким-то образом речи переметнулись на русский народ, от которого все беды, и началось перечисление дурных свойств нации, одинаково склонной и к бунту, и к беспрекословному подчинению, то есть рабству; нашлись грамотные филологи, которые тут же попробовали на зуб слова «Россия», «русский», «славяне» и установили много чего интересного; так получалось, что все мы, в СССР которые, варимся не в общем человеческом котле, а как бы размазались накипью по стенкам, прилипли к ним, и надо бы кому-то острым ножом очистить котел от этих отходов цивилизации, пальцем провести по лезвию и вытереть о штаны десять с чем-то веков Руси.
— А где мои штаны? — взревел сразу очнувшийся Василий и уволок меня с собой на улицу, довез на такси до дома. Он вышел вместе со мной, чтоб сказать главное и тем тоном, каким как бы прокладывалась только нами ощущаемая связь, то есть я — дичь, он — охотник, но поскольку есть еще и лесник, то надо так согласовать хождение в чаще, чтоб леснику сдуру мнилось: еще немного — и грянет выстрел, пуля сразит куропатку и спущенная с поводка собака в зубах принесет Василию добычу, то есть меня.
— А ведь хорошо болтунишки устроились: раз народ такой-сякой, то и нам дозволено быть такими-сякими… Не ходи ты на эти сборища…
А у меня и времени-то не было уже на хождения от поэтов к прозаикам, я делал деньги. Разные завлабы, обо мне пронюхав, поняли: уж лучше обкатывать и дорабатывать идеи не со своими олухами, а с нейтральным и абсолютно нечестолюбивым посторонним человеком, то есть со мной, которому кроме денег ничего не надо. Для пущей важности заключалось трудовое соглашение, иногда и не на мое имя; бывало, обходилось и без него, но деньги перепадали мне немалые, но я ни копейки не стал давать Андрею Ивановичу, он тут же взвинтил бы цены на услуги, потому что намерен был держать меня в долговой кабале. С большим удивлением и едким неудовольствием обнаружил я вдруг, что Евгения, через день-другой приезжавшая на Пресню, весьма красивая женщина, и когда мы ужинали с нею в ресторане, то я ощущал на себе взгляды не мужчин, а их спутниц, тем интересно было, какими же мужскими способностями выделяюсь я, раз именно со мною сидит такая дама. Ей уже перевалило за двадцать пять, она пообтерлась в научном обществе, освоилась со статусом жены академика, за нею кто-то из педагогов приударял, взгляд стал смелым, походка такой, что даже у меня на Пресне, в тапочках идучи к душу, она шагала так, словно была в туфлях на высоких каблуках и по красному ковру направлялась к трибуне, воодушевленная своей телесностью. Невольно вспоминалась острота писателя, борца, разумеется, за мир, Халдора Лакснесса: «У женщины должны быть три любовника — нищий студент, преклонных лет старец и капитан дальнего плавания». Короче, появление этого капитана было бы как нельзя кстати. Все чаще Евгения думала о чем-то своем и важном, лежа рядом и неподвижно глядя в потолок; единое желание сводило два потока мыслей в общее русло, я начинал понимать Евгению, ее горькие, ледяные признания, под которые и слезу пустить не вредно. В самом деле, приперлась восемнадцатилетней абитуриенткой и полной дурехой в столицу, держа в уме МГУ и возвращение с дипломом в Академгородок, где, уже утомленная страстями, могла высокомерно посматривать на юнцов, брызжущих слюной нетерпения; претворение в явь девичьих мечтаний мыслилось, что-то неопределенно возвышенное колыхалось в душе, гранича с желанием «служить Родине», сея разумное, доброе, вечное. Так мечталось — а получилось нечто безобразное: муж импотент, любовник в грош ее не ставит, бороться с плотской тягой к нему с каждым месяцем и годом все труднее, коллега-педагог подзывает к себе, но уступать ему нельзя, а другому — где он, другой, и двое мужчин при живом муже — не слишком ли?.. Короче, как выкарабкаться из ямы, куда она провалилась?
Обычно она выбирала, куда ехать ужинать, но однажды я настоял: ресторан при гостинице «Пекин». За два столика от нас тихо горевала компания, четыре человека, самый молчаливый покачивал вилкой, будто дирижировал шумами; какая-то чужесть костюма, наугад купленного только что, какая-то бессмысленность взгляда — и ни к одной тарелке на столе не прикоснулась вилка. Зато сотрапезники уминали за обе щеки, хотели было налить молчуну водку, но тот бумажной салфеткой накрыл свою рюмку. Чуть более сорока, начинал прекрасно, в тридцать два уже доктор наук — и пропал, нашли в деревне, учил первоклашек алгебре, что не по программе, первоклашки дали ему много полезного, вернулся в Москву умирать, потому что окружали его сейчас трупные мухи: уже пожужжали над ним, уже облюбовали местечки, уже сели, все бумаги из дома его унесут еще до последнего вздоха.
Это был последний, седьмой, им завершится жертвенное подношение, человечество винилось и откупалось. А гибель алгебраиста открывала мне дорогу к деньгам, потому что был я нищим.
А она, нищета, многолика. Проснувшийся под забором алкаш обеими руками обводит окрестности своего тела в поисках бутылки, или он же привстает тем же утром на мокром матрасе посреди голых стен и в осознании того, что никто не даст ему ни на опохмеление, ни на кусок хлеба. Но вовсе не нищий этот неопохмеленный алкаш. В настоящей нищете жил я, хотя и мог курить «Филип Моррис», затягиваясь им за столиками приличных заведений; у меня в шкафу висели, чего уж тут прибедняться, три сшитых у лучшего портного костюма. Но — я был кругом в долгах да еще и с отчетливым пониманием: даже если со всеми персоналиями расплачусь — все равно останусь должен неимоверно громадную сумму какому-то сообществу… Пока же — каждая выкуренная сигарета, каждый глоток вина, каждый приезд в Дмитров — все напоминало: я всем должен, надо мной постоянно висит — на гнилом шпагате — долг, две или три тысячи. Мне нельзя было прочитать даже полстраницы ласкающей душу книги, я зарабатывал, зарабатывал, зарабатывал — даже тогда, когда шел в туалет, на ходу читая чужую рукопись. Все было чужим! Женщина, с которой спал, и та чужая, жена другого человека. Квартира на Пресне — заработана матерью, то есть опять же чужая. Только дочь принадлежит мне, но и она отдаляется, она уже не просится на мои руки, чтоб поднять ее и подбросить, она самолюбиво ждет, когда я подойду к ней и загляну в бездонные глаза ее с благодарностью, она ведь приносила старикам ею заработанные концертами рублики, много удачнее и выгоднее обходились дочери базарные сольные выступления — продажи смородины, огурцов и помидоров.