Юрий Герт - Избранное
Так создается, конструируется, разрабатывается версия, отличающаяся простотой и доступностью, а кроме того имеющая то преимущество, что задевает впрямую минимальное количество людей: всего-то какие-нибудь 0,69 процентов населения нашей страны. Им, 0,69%, выносится обвинительный приговор, который служит одновременно оправданием для остальных 99,31%... Не потому ль столь охотно прощается этой версии то малое обстоятельство, которое не простили бы любой другой: полнейшее пренебрежение истиной?..
44В конце января собралась редколлегия.
Как всегда, проходила она в кабинете главного редактора. Как всегда, вначале главный редактор изложил суть проделанной за последние месяцы работы, очертил план на будущее — все это выглядело весьма дельно и респектабельно. Затем стали высказываться члены редколлегии, и высказывались также весьма дельно и респектабельно, то есть тщательно дозируя плюсы и минусы — так, чтобы положительное сальдо складывалось в пользу журнала. Короче, господствовал дух общего взаимопонимания и взаимной приязни, характерных для такого рода совещаний. Помимо членов редколлегии, не состоящих в штате редакции, присутствовали почти все работники журнала.
Когда с главными вопросами было покончено, Толмачев сказал:
— Поступило письмо от Герта Юрия Михайловича...
Он читал текст — быстро, скороговоркой, без всякого выражения на лице и в голосе — подчеркнуто беспристрастно, точнее — бесстрастно. Тишина в кабинете была полнейшая. Но ощущалось в ней осуждение, даже какая-то благочестивая оскорбленность. Толмачев еще не кончил, еще никто не произнес ни слова, а я уже чувствовал себя так, будто совершил такое неприличие, о котором и говорить порядочным людям неловко, не то чтобы всерьез порицать. Достаточно просто пожать плечами, поморщиться — и продолжать заниматься важными, достойными делами.
Одно меня радовало в тот момент — что бог надоумил меня прямо, открыто, ясными словами определить свою точку зрения на бумаге, исключив тем возможность ее перевирать и домысливать...
Впрочем, не бог, а некоторый опыт меня этому научил. Много лет назад, году в 1968, Иван Петрович рассказал, как к нему явился тогдашний секретарь Союза писателей Моргун и принялся выговаривать за то, что он, Шухов, собрал у себя в журнале "жидовское кодло".
В то время в редакции "жидовское кодло" представлял я в единственном числе. История с Ландау была еще впереди, меня забавляла странная логика, по которой неугодного властям Солженицына преображали в еврея Солженицера, Сахарова — в Цукермана, что же до моих друзей Николая Ровенского и Алексея Белянинова, то первого "руководящие круги" в Алма-Ате, несмотря на стопроцентную славянскую внешность, считали замаскировавшимся евреем Ровинским, второго — тоже евреем — из-за еврейки-жены... Она, эта государственная логика, владевшая Федором Авксентьевичем Моргуном, поэтом, а во время войны — начальником лагеря, по его словам, для военнопленных японцев, не бралась мною в расчет. Обида и ярость по молодости лет захлестнули меня.
В тот же день, после разговора с Шуховым, я позвонил Анатолию Ананьеву.
— Толя, — сказал я, мы были с ним на "ты", — прошу тебя завтра утром в 10 часов быть в кабинете Моргуна. Зачем — завтра узнаешь, но для меня это очень важно.
Ананьев, недавно еще — секретарь Союза писателей Казахстана, собирался переезжать в Москву и держался независимо, не примыкая ни к одной группировке. Так что для меня не было человека более подходящего на роль секунданта.
В 10 утра на другой день я вошел в кабинет к Моргуну. Ананьев был здесь. Я поблагодарил его и сказал, что он понадобился мне как свидетель, чтобы предупредить впоследствии любые передержки. Потом я подошел к столу, за которым гранитной, грубо обработанной глыбой возвышался Моргун.
— Я пришел вам сказать, Федор Авксентьевич, — сказал я очень спокойным, так мне казалось, тоном, — что мой отец был офицером, он погиб в октябре 1941 года, защищая от фашистов Родину, и мне стыдно перед своей дочерью за то, что землю, за которую он отдал жизнь, поганят такие мерзавцы, как вы.
Моргун побледнел, водянистые, заплывшие глазки его округлились, сжались в копеечку:
— Ничего не понимаю!.. Что случилось?..
Видно, ему впервые довелось услышать такое. И от кого?.. Я все ему объяснил. Тем же спокойным, ледяным тоном, чеканя каждое слово. И только все до конца высказав, выйдя из кабинета, прошагав бесчувственными ногами через еще пустынный в этот час вестибюль, сел за свой стол в пустой еще редакционной комнате — и заплакал. Сам не знаю, как это получилось. Сто лет, тысячу лет не плакал, забыл, как это делается — а вот поди ж... Рыдания так и хлынули из меня, стыд, как раскаленные плоскогубцы, жег и рвал тело: стыдно мне было и за эти глупые, неудержимые слезы, стыдно — перед моей семилетней дочерью — за то, что землю, которую я учил ее любить, топчут антисемиты... Пределом позора — о святая простота!.. — казалось мне, что писатель, поэт, секретарь СП — может быть черносотенцем... У нас в Караганде, откуда я приехал, воздух был чист, русские, казахи, немцы, евреи, украинцы, корейцы — кого у нас только не было, до болгар и испанцев включительно — все дышали этим воздухом в полную грудь...
Мне было тогда 37. Сейчас 57, а через неделю стукнет 58... И вот я сижу, слушаю Толмачева, который читает мое письмо... Что скажут люди, заполнившие его кабинет?.. На стене — портрет Ивана Петровича Шухова, он умер 14 лет назад. И умер Алексей Белянинов, отсутствие которого все эти годы — и чем дальше, тем острей — я ощущаю. Морис Симашко, звонивший мне последнее время каждый день, — не член редколлегии, его нет здесь. И нет Володи Берденникова, который бы наверняка был рядом со мной, — он уволился из редакции полгода назад. Николай Ровенский... Он давно не ходок в журнал, засел как в ссылке, в Обществе по охране памятников. Ушел из журнала Старков — человек мягкий, без камня в душе, но потому-то, возможно, и чуткий к чужой боли... Даже Нади Черновой нет, еще не вернулась из отпуска: впрочем, и хорошо, что ее нет, ей пришлось бы уступить силе... А сила, я это сразу понял, не на моей стороне.
Среди собравшихся Сатимжан Санбаев, с которым нас прежде многое сближало, но на меня пал жребий отказать ему от лица редакции в печатании наспех написанного последнего романа... Мурат Ауэзов, человек во всех отношениях замечательный, к тому же тонкий, все понимающий, не раз доказавший свою отвагу... Но Сатимжан — его друг, а в жизни частенько выбирают не истину, а Платона... Павел Косенко — умница, эрудит, он тоже все понимает, и понимает, что журнал, в котором он пятнадцать лет работал заместителем главного редактора, в лучшие годы добивался популярности совсем иным способом. Но Павел осторожен, осмотрителен... Кто еще?.. Валерий Буренков, приятель Толмачева...
Остальные?.. Мнение наших, редакционных, мне известно заранее... Ну, что ж, в любом случае — я сделал все, что мог.
— Кто желает высказаться? — Закончив чтение, Толмачев торопливым, скользящим взглядом пробегает по неподвижным, закаменевшим лицам.
Молчание.
Долгое-долгое молчание.
Мне становится смешно: словно перед командой "Пли!.." Это когда-то. А в наше время — "Огонь!.." Глупая мысль, но губы мои ползут, растягиваются в усмешку, сдержать которую нет сил.
Раньше я был один на один с редакцией, теперь — с редакцией плюс редколлегией... Только и всего.
— А о чем тут говорить? — агрессивно произносит Иван Щеголихин и поднимается, распрямляясь во весь свой великолепный рост. — И вообще — что это за тон у Герта в его... письме? Кто такой Герт, чтобы так с нами разговаривать?.. Не вижу смысла в каком-либо обсуждении. Цветаева или Герт?.. Я выбираю Марину Цветаеву!
Щеголихин — один из самых видных русских писателей Казахстана. Автор немалого числа книг, нескольких биографий, выходивших в Москве, в серии "Пламенные революционеры"... Он садится. От него дышит жаром, как от раскаленной печной дверцы. Случайно получилось, что мы сидим рядом, я всем телом чувствую этот жар. Мы знаем друг друга двадцать пять лет, когда-то вместе работали в журнале... Я мог бы ему кое-чем ответить, но не хочу. Я все сказал в письме...
— Герт предлагает запросить специалистов... — то ли утвердительно, то ли вопросительно произносит Дмитрий Федорович Снегин, сидящий напротив Толмачева, перед редакторским столом, и, обернувшись, смотрит на меня. Сложные чувства сплетены в этом взгляде из-под прямых, широко раскинутых бровей на красивом, скульптурной лепки лице. Он похож на памятник, сошедший с пьедестала, оживший, но не до конца, хранящий в фигуре, движениях, мимике невозмутимую величавость писателя-классика, в прошлом — фронтовика-панфиловца, еще недавно, считалось, друга Кунаева... По природе незлой человек, он, будучи долгие годы секретарем Союза писателей, относился ко мне с покровительственным сочувствием, случалось, и помогал. Вот и сейчас в его глазах — и сочувствие, и упрек, и жалость: мол, что же это вы, Юра?.. Для чего это вам было надо?.. Как вас угораздило?..