Эрвин Штритматтер - Лавка
Я не понимаю и переспрашиваю, но больше Майка мне ничего не говорит.
Дедушка Йозеф с окладистой каштановой бородой перед отъездом в Канаду заказывает в Гамбурге у портняжного мастера Люра костюм, чтобы явиться в стране своей мечты элегантным и одетым по моде. Но в швейной мастерской Люра встречаются оснащенные любовными крючками взгляды бородатого Йозефа и Доротеи, пятнадцатилетней ученицы-белошвейки, причем пятнадцатилетняя Доротея с такой скоростью беременеет, что Йозефу перед отъездом приходится в срочном порядке жениться.
Итак, дедушка Йозеф уезжает в Канаду и в первом же любовном письме оттуда сообщает бабушке Доротее, что нашел себе job.[1] Бабушка Доротея не знает, что такое job, то ли собака, то ли лошадь, но тем не менее слово это незамедлительно начинает проникать в лексикон нашей семьи, а пока оно доходит до моего сорбского дяди Эрнста, он же муж тети Маги, job успевает превратиться в joppe, и моему отцу дядя Эрнст говорит примерно так: «Не нравится мне твоя joppa, я хочу сказать, мне бы неохота изо дня в день пекти хлеб».
Моя пятнадцатилетняя бабка Доротея между тем разгуливает с пузом и на вопросы гамбуржцев, какую работу подыскал себе там ее суженый, отвечает, что работы он никакой не нашел, зато нашел job. Но многие гамбуржцы поездили по белу свету, знают, что к чему, и говорят ей: job — это и значит работа. Никакая не работа, job — это и есть job, отвечает моя пятнадцатилетняя бабка. Причем я и мысли не допускаю, чтобы этот энергичный повтор она позаимствовала у некоей Гертруды Стайн из Парижа.
Из второго любовного послания бабушка узнает, что job дедушки — это пост мастера на фабрике, где делают пианино.
Но тут пятнадцатилетняя бабушка, наскоро отведавшая плотской любви, впадает в тоску, и на душе у нее становится тяжело, и она начинает проливать слезы, сперва украдкой, потом открыто, и она плачет, и слезы льются и льются.
Уж раз она замужняя, говорит бабушка, значит, ей надо быть в Канаде рядом с дедушкой.
Дедушка Йозеф посылает несовершеннолетней бабушке Доротее деньги на билет до Канады, и бабушка едет в Канаду на пароходе, и вместе с Йозефом они заводят там собственное хозяйство, то есть такое хозяйство, в котором Доротея должна быть хозяйкой, но какая из нее хозяйка, если ей только-только сравнялось шестнадцать. Когда усталый дедушка приходит вечером с работы, он вместо ужина находит дома рыдающую Доротею и понимает, что женился на несмышленом младенце, и чем ближе надвигается час, когда бабушке предстоит удвоиться, тем плаксивее она становится. Она боится, что умрет от родов и даже не повидает перед смертью своих родителей. С волнениями любви и зачатия она справилась лихо, а вот рожать она боится.
И тогда дедушка Йозеф оплачивает своей Доротее билет до Гамбурга, и бабушка опять едет морем. Дедушка Йозеф упраздняет их совместное хозяйство, как мы видим, к его шварцвальдскому романтизму примешалась изрядная толика американской деловитости.
Прибыв в Гамбург, бабушка Доротея производит на свет мальчика с каштановыми волосами, которому предстоит сделаться нашим дядей Стефаном, но, едва до бабушки Доротеи доходит, что она не умерла, а, напротив, живехонька, в ней с новой силой вспыхивает любовь к дедушке Йозефу, и он переводит ей money на переезд, и Доротея снова пускается в путь на пароходе.
Money наряду с job и factory становится третьим американским словом, которое внедряется в лексикон нашей семьи, чтобы осесть там вплоть до третьего поколения. Даже мой дядя-сорб и тот приемлет слово money, только он произносит муни, что, по сути дела, представляет собой сокращение от слова «амуниция», да оно и правильно, где деньги, там и амуниция.
Дедушка Йозеф и бабушка Доротея по новой заводят совместное хозяйство и погружаются в радости совместной любви, плодом этой любви явится очередной мальчик, рожать которого бабушка снова поедет в Гамбург.
Рожденного ею мальчика нарекают Франц, мы его так никогда и не увидим, но в американских историях бабушки Доротеи возникает сказочная фигура: Иисус-младенец в масштабах нашей семьи.
Я сказал американские истории, потому что дед с бабкой после рождения Франца перебрались в Америку и обосновались там неподалеку от Вашингтона.
По словам Американки, дядя Франц был вундеркинд. Пяти лет он уже умел играть на пианино и своими пальчиками отыскивал на клавиатуре мелодии, которых еще никто никогда не слышал, а дедушка Йозеф записывал их нотами. Но когда ему сравнялось пять лет, его укусила американская собака, и он умер от бешенства.
— А почему вы не остались в Канаде, зачем вас понесло в Америку, к этой бешеной собаке? — спрашиваем мы у бабушки.
— А потому что дедушка получил под Вашингтоном новый job, bigee,[2] чем прежний, — втолковывает нам Американка.
Композиции дяди Франца хранятся как фамильная реликвия в черной дорожной укладке, которая вместе с бабушкой Доротеей еще четырежды пересекла Атлантический океан. Впоследствии эта укладка начала кочевать с чердака на чердак, а после смерти Американки она поселилась на чердаке у нас, а в конце войны тридцать девятого года вспыльчивый весенний ветер подхватит композиции дяди Франца вместе с другими, не столь важными документами и понесет их по деревенской улице. Некоторые из нотных листов пойдут на самокрутки, другие будут сожжены с прочим военным хламом.
Четвертый переезд через океан и обратно бабушка Доротея совершает затем, чтобы дать жизнь моему отцу Генриху. А дедушка Йозеф все работает и работает, он должен зарабатывать money, чтобы избалованная Доротея могла тратить их на свои переезды. Помимо основной работы в factory, он еще дает уроки игры на пианино, учит молодых дам извлекать музыку из клавиш, и одна дама, рыжеволосая, становится в ходе этих занятий чрезмерно ему близка, а может, он и сам становится ей близок, кто вправе упрекнуть вечного соломенного вдовца?
Итак, бабушка Доротея прибывает в Америку уже с тремя детьми, с тремя — это значит с дядей Стефаном, тетей Маги и моим отцом Генрихом, дядю Франца, как вы уже знаете, укусила собака, и, прибыв, обнаруживает, что дедушка Йозеф дает своей рыжеволосой ученице уроки игры не только на рояле, а обнаружив, начинает устраивать сцены. Он-де обесчестил ее, пятнадцатилеточку, упрекает бабушка дедушку, ее, несовершеннолетнюю, тогда как сам он был уже вполне совершеннолетний и, бог свидетель, должен бы понимать, что делает, и вообще он ее обесчестил.
Все это я узнаю впоследствии от тети Маги.
Дедушка Йозеф разрывается между сочувствием, раскаянием, любовью к детям и к своей огненно-рыжей ученице, и тогда он идет в лавку, покупает себе pocket-gun[3] и стреляется.
— Прямо как в кино, — говорят мои сыновья, когда я рассказываю им про нашу американскую трагедию.
Как в кино? Может, они и правы, мои сыновья, ибо кино живо штампами, но ведь штампы поставляют ему люди, а оно в свою очередь возвращает их людям. Я мог в этом убедиться на примере дочери своего соседа, которую не хочу называть по имени, она стоит посреди деревни, прислонясь к церковной ограде, как к стойке бара, и курит длинные сигареты, и выдыхает дым не закрывая рта, и тому подобное, словом, все, как она видела в кино, и она ждет, что чужаки, проезжающие через нашу деревню на широких машинах, ее откроют, опять-таки как в кино. А пророк речет: «Если вы хотите вырваться из заколдованного круга штампов, измените свою жизнь».
Вот и pocket-gun, орудие дедушкиного самоубийства, тоже проникает в семейный лексикон, хотя у меня есть смутное подозрение, что таких вовсе и не бывает, что придумала pocket-gun бабушка Доротея, которая говорила только на пиджин-инглиш.
Одним словом, был это pocket-gun или не pocket-gun, но тяга к самоуничтожению была заложена в наследственном веществе дедушки Йозефа, от него она перешла к нам, мне пришлось выдержать с ней нелегкую борьбу, но я сумел ее искоренить на четвертом десятке лет, подобно тому, как искоренил я и предвзятое отношение к людям, которое насадила во мне моя мать, но вот мой брат Тинко лишил себя жизни — через два дня после того, как лишил себя жизни его сын, тоже Тинко.
Таким удивительным было само мое предбытие, так усердствовали уже мои предки, чтобы создать из моей преджизни такую путаницу, для распутывания которой не хватит всей жизни.
Я искренне восторгаюсь некоторыми из своих современников, которые вступили в жизнь, сияя пренатальной чистотой, ходили в школу, оканчивали университет, и все, решительно все, без сучка-задоринки. С готовностью и без сомнений решают они все поставленные перед ними задачи, у них никогда не бывает затруднений, они становятся блюстителями порядка, наблюдают, к примеру, за словами, которые произвожу я, и если им удается отыскать слово, могущее кому-либо не понравиться, они призывают меня заглотать его, они привлекают к нему общее внимание. Я же, рожденный матерью прямо в неразбериху заблуждений предшествующей жизни, продолжаю расточать свою жизненную силу на то, чтобы хоть как-то распутать эту неразбериху, и, однако, даже многое уразумев в зрелом возрасте, я так и не перестал быть для некоторых своих современников бесполезным жителем их Земли.