Петр Проскурин - Судьба
— Куда уж Варечке-то, — недовольно, с осуждением сказала бабка Авдотья. — В два рта тянут, никак не нажрутся.
— Живой человек на живое и загадывает, — вздохнула Ефросинья, доедая похлебку. — Запас, кому он помеха?
— Живоглоты! — поругалась бабка Авдотья. — И Володька хорош, сколь раз терку обещал сделать? Когда Захар ходил в председателях, все они по-другому были...
— Вспомнила, мамань, — опять вздохнула Ефросинья, — прошлогодний снег, кому от него холодно?
— А ты вот что, Ефросинья. — Бабка Авдотья как-то незаметно и уже давно, еще перед войной, стала называть невестку вот так тяжеловесно — «Ефросинья». — Ты у ребят подметок энтих пары три попроси, продай. За них, Егорка говорит, по четыреста целковых дают. Вот тебе и будет на разживу.
— Ну а как кто увидит? — Ефросинья поглядела на свекровь, бабка Авдотья, мотая подолом широкой юбки, убирала в землянке.
— На то тебе глаза дадены, — сказала бабка Авдотья. — Увидела кого, раз — и за пазуху, что это, корова, сунуть некуда? А сама боишься, Егорке скажи, этот тебе на глазах хоть что сбудет, моргнуть не успеешь, ох, работает голова, а всего двенадцатый год только. — Бабка Авдотья говорила о Егоре с большим одобрением, и даже лицо у нее переменилось и сделалось ласковым, глаза слегка заблестели.
— Нехорошо это, — тихо, больше самой себе сказала Ефросинья. — Испоганится с этих пор, а там пойдет, бог, он в детях и наказывает...
— Ну уж, ну уж, — недовольно оборвала ее бабка Авдотья. — Тоже, монашка святая, чего кудахчешь, чего кудахчешь? Бог, он тоже с разумением, знает, у кого отнять, а кому отдать, он тебе зазря ничего не станет делать. Кому нужнее, тебе с детьми или Володьке-то Рыжему со своей Варечкой? Вот то-то! — сказала бабка Авдотья с видимым торжеством, довольная, что так ловко успокоила и себя и невестку, и дальше разговор у них действительно пошел совершенно мирный, и, чтобы уравновесить свою похвалу Егору, бабка Авдотья сказала, что хоть Егорка и шибко по хозяйству соображает, зато с Колькой в грамоте прямо-таки ни в какую не годится и что ей учительница говорила сегодня об этом, если, мол, так и дальше будет, то она его сразу в четвертый класс посадит, в третьем делать ему нечего.
— В батьку пошел, — скупо признала Ефросинья, повязалась и взяв лопату, пока еще не совсем стемнело, отправилась воевать с бурьяном на усадьбе и, пока работала, все думала о словах свекрови и привыкала к ним, и в конце концов то, о чем говорила бабка Авдотья, показалось ей вполне нормальным и даже нужным.
В одно из воскресений она послала Егора в Зежск на базар, и тот вечером принес ей за пазухой ком денег, почти тысячу пятьсот рублей, продал четыре пары подметок и истратил лишь сорок рублей, купил себе и Николаю четыре самодельных тетрадки из нелинованной бумаги и еще, не выдержав, купил четыре леденцовых петуха на палочках, по пять рублей за штуку. Ефросинья похвалила сына за недетскую бережливость, и по первому крепкому морозу, захватив с собой два порожних мешка, фунта два хлеба и немного топленого сала из банки немецких консервов на дорогу, Ефросинья с Нюркой Куделиной, Варечкой Черной и еще тремя бабами отправилась в поход за подсолнечными семечками на соседнюю украинскую землю, по слухам, не разоренную от войны; проскакивали такие места, — обойденные всеми фронтами стороной, и жили там хоть и с горем, но безбедно, и скот кое-какой сохранился, и сеяли, и убирали; в такие места стекались совершенно разоренные люди, меняли на картошку и зерно последние вещи, платили за стакан пшена, за круг сала или масла немыслимые деньги, невесть как и где доставшиеся. В этот торгово-обменный путь, благодаря ящику подметок, добытых Егором с Николаем, и включилась Ефросинья с поздней осени, моталась туда-обратно, верст по двести, всю зиму, и если бы не это, неизвестно, как бы окончилась для ее семейства зима.
С середины января у Ефросиньи начали пухнуть от долгой, тяжелой ходьбы ноги, и по утрам каждый раз приходилось вставать чуть ли не с криком, но все равно она не пропускала ни одного похода, шла и в метель, и в крепкий мороз, зато как потом было приятно отдать с выручки сотню, а то и две свекрови, чтобы та запрятала их в одной ей известное место; бабка Авдотья, давно затаившая думку о корове, хотя бы сначала о годовалой телушке, сумела заразить этой своей смелой, богаческой мечтой и Ефросинью, и спустя месяц-полтора обе они, когда ребят не было дома, доставали деньги и начинали их считать снова и снова, хотя каждая знала всю наличность наизусть; мечта о корове сблизила их еще больше, и они часто шептались, представляя себе радость ребят, когда все сбудется и Ефросинья приведет корову, а на худой случай и телушку. И как-то, волоча вслед за Нюркой Куделиной тяжело нагруженные семечками и пшеном салазки по злой январской поземке, Ефросинья представила будто наяву, какую она приведет корову, обязательно пегую с большими блестящими глазами, с хорошим выменем, на Ефросинью даже парным молоком пахнуло, и она облизала пересмякшие губы, опять налегла на лямку, пристроенную поверх грудей, и пошла, глядя на беспрерывный след от салазок Нюрки; чуть в сторону нельзя было ступить, ноги сразу обрывались в метровый снег. Следы от полозьев тут же затягивало поземкой, и как глазастая Нюрка, идущая впереди, угадывала дорогу, просто чудо; у самой Ефросиньи лицо было закутано шалью, и только оставлена небольшая щелочка для глаз. От непрерывной белизны — и позавчера, и вчера, и сегодня — с самого утра глаза болели, и Ефросинье казалось, что именно от этого кружится голова. Ефросинья приостанавливается всего на один момент, чтобы прийти в себя, передохнуть, и опять налегает на лямку всем телом, рывком сдвигает салазки с места, идет дальше — шаг, другой, третий, десятый, и скоро шаги сливаются в привычную бесконечность, их уже нельзя различить в отдельности, и Ефросинье начинает казаться, что она шагает по упругому беленому холсту, нескончаемая полоса которого бешено несется у нее под ногами назад, и сколько она ни идет, она все стоит на месте, и ее даже относит назад. А корова будет пегая-пегая, с усилием думает она, и молока будет хорошо давать, подойдешь доить, она повернет морду и дохнет теплом... А потом хорошо, если корова всю ночь жует себе и жует, вздыхает, и ничего с ней не страшно, хлебушко кончится, можно на молоке тянуть, и маслица можно собрать, сметанки, в Зежск на неделе разок сбегать, ребятам на какую одежонку; весной Колька с Егоркой будут ее стеречь; травы теперь много, косить ее некому и незачем — благодать. Да надо будет сказать ребятам, чтобы в непроверенные места опасались корову пускать, а то и миной недолго покалечить... А ввечеру какая радость встречать Пегулю (Ефросинья и не заметила, что придумала корове имя), идет, выменем тяжелая, разбухшая, и соски от молока в разные стороны растопырились, а бабы по деревне искоса, с завистью, оглядывают; тьфу! тьфу! тьфу! сплюнула неслышно Ефросинья трижды, отводя злой глаз, и теперь уж увидела свою Пегулю на широком солнечном лугу, травы по колено, от цветов аж в глазах рябь. Пегуля еще издали учуяла хозяйку и подняла голову, расставила уши и призывно негромко замычала. Подоткнув подол широкой юбки, Ефросинья шла к ней с подойником в руках, молодая и сильная, только что вырвалась из рук Захара уж на заре, и надо бежать доить корову; хорошо ей сейчас на свете, привольно и надежно, потому что в амбаре спит, вольготно раскинувшись, Захар, а на лугу, призывно мыча, ждет ее Пегуля. Ефросинья плещет водой из доенки на вымя Пегули, вытирает соски насухо полотенцем, выплескивает остатки воды в сторонку, дает Пегуле в мягкие слюнявые губы соленую корочку хлеба и опускается на корточки. Пегуля благодарно жует и вздыхает, о доенку звенят упругие струи молока; черная тьма стремительно несется Ефросинье в глаза, навстречу, прямо в лицо, и она, изо всех сил цепляясь за какие то проблески, падает лицом в снег, не успевая выставить перед собой руки, и салазки от рывка наезжают на нее сзади.