Ханья Янагихара - Маленькая жизнь
А потом он дотянулся до них руками и отбросил обе ноги, сначала одну, потом другую, и на секунду – они так и были в носках и ботинках – показалось, что это его настоящие ноги и он только что оторвал от себя кусок, и я почти удивился, не увидев фонтана крови. Но вместо этого он подобрал один из протезов и стал колотить им по кровати, снова и снова, тяжело дыша от напряжения, а потом бросил его на пол и замер, закрыв лицо руками, опершись локтями о бедра, и безмолвно раскачивался. «Пожалуйста, – услышал я, – пожалуйста». Но больше он ничего не сказал, и я, к стыду своему, потихоньку отполз и пошел в нашу спальню, где сел в такой же позе и тоже стал ждать неизвестно чего.
В те месяцы я часто думал о том, что делаю, о том, как трудно удержать кого-то, кто не хочет жить. Сначала используешь логику (так много есть того, ради чего стоит жить), потом чувство вины (ты не можешь так со мной поступить), потом гнев, угрозы, мольбы (я стар; не добивай старика). Но потом, когда они соглашаются, ты, уговариватель, непременно поддаешься самообману, потому что ведь видно, как им это тяжело, видно, как им не хочется здесь оставаться, видно, что само существование их изнуряет, и тогда ты вынужден каждый день говорить себе: я все делаю правильно. Говорить человеку, что он хочет делать, – это преступление против законов природы, против законов любви. Ты хватаешься за счастливые мгновения, демонстрируешь их в качестве доказательства: видишь? Вот почему стоит жить. Вот почему я его принуждаю к этим попыткам, – хотя это жалкое мгновение не может компенсировать все остальные, каких большинство. Ты думаешь – как я думал во времена Джейкоба: для чего существует ребенок? Чтобы он был мне утешением? Чтобы мне было кому служить утешением? А если ребенка больше нельзя утешить, должен ли я позволить ему уйти? А потом говоришь себе: нет, это же невыносимо, я так не могу.
Так что я пытался, конечно. Все время пытался. Но с каждым месяцем я чувствовал, что его все меньше. Дело было не в физическом исчезновении: к ноябрю он набрал свой вес – по крайней мере, дошел до нижней границы приемлемого – и выглядел, пожалуй, лучше, чем когда бы то ни было. Но он был тих, гораздо тише обычного, а ведь он и так всегда был тихий. Но теперь он очень мало говорил, и когда мы встречались, я иногда видел, что он смотрит на что-то невидимое для меня, и потом он чуть-чуть наклонял голову, как лошадь, когда прядает ушами, и возвращался в себя.
Однажды, во время нашего традиционного ужина по четвергам, я увидел синяки на его лице и шее, только с одной стороны, как будто он ранним солнечным вечером стоял у стены дома и на него упала тень. Синяки были ржавого темно-коричневого цвета, как запекшаяся кровь, и я ахнул.
– Что случилось? – спросил я.
– Упал, – сказал он. – Не волнуйся.
Но я, конечно, волновался. А когда я в следующий раз увидел его с синяками, я попытался взять его за плечи и потребовал:
– Расскажи мне, что происходит.
Но он вывернулся из моих рук и ответил:
– Нечего рассказывать.
Я так и не знаю, что случилось. Он что-то с собой делал? Позволил кому-то еще что-то с ним делать? Я не знал, что хуже. Я не знал, что делать.
Он скучал по тебе. Я тоже по тебе скучал. Да и все мы. Я думаю, ты должен понимать, что я скучал по тебе не просто потому, что с тобой ему было легче: я скучал по тебе, именно по тебе. Я скучал по тому, с каким удовольствием ты делал то, что тебе нравилось: ел, бежал за теннисным мячом, прыгал в бассейн. Я скучал по разговорам с тобой, по тому, как ты ходишь по комнате, скучал по тому, как ты падал на лужайку, облепленный ватагой Лоренсовых внуков, и делал вид, что под их весом не можешь подняться с земли. (В тот же день младшая внучка Лоренса, которая была от тебя без ума, сплела тебе браслет из одуванчиков, а ты поблагодарил ее и носил его весь день, и каждый раз, видя его на твоем запястье, она убегала и утыкалась лицом в спину своего отца; по этому я тоже скучал.) Но больше всего я скучал по вам вдвоем; скучал по тому, как ты приглядывал за ним, а он за тобой; скучал по тому, как бережно вы обходились друг с другом, по тому, как искренне и без усилия ты был с ним нежен; скучал по тому, как вы слушаете друг друга, оба с таким неотступным вниманием. Та вот картина, которую Джей-Би нарисовал – «Виллем слушает, как Джуд рассказывает историю», – она такая настоящая, выражение схвачено так верно: я знал, что на ней происходит, еще до того, как прочел название.
И я не хочу, чтобы ты думал, что после твоего ухода не было и счастливых мгновений, счастливых дней. Их, конечно, стало меньше. Их было труднее отыскать, труднее устроить. Но они существовали. Вернувшись из Италии, я начал вести семинар в Колумбийском университете, куда могли ходить как студенты-юристы, так и аспиранты других факультетов. Курс назывался «Философия закона, законы философии», я вел его вместе с одним старым приятелем, и на этом семинаре мы обсуждали справедливость закона, нравственные основания юридической системы и то, как они иногда вступают в противоречие с характерным для нашей нации представлением о морали, – все-таки спустя столько лет мы дошли до «Дреймэн 241»! По вечерам я виделся с друзьями. Джулия ходила на курсы рисования с натуры. Мы работали волонтерами в некоммерческой организации, которая помогала специалистам (врачам, юристам, учителям) из других стран (Судана, Афганистана, Непала) найти новую работу в своей области, даже если эта работа только отдаленно напоминала их прежние занятия: медсестры становились санитарками; судьи становились референтами. Кое-кому из них я помог подать документы в юридическую школу, и когда я с ними сталкивался, мы беседовали о том, что они изучают и чем отличается наше право от права, с которым они раньше имели дело.
– Я думаю, нам надо придумать совместный проект, – сказал я ему той осенью (он все еще работал бесплатно в арт-фонде, который в реальности оказался трогательнее, чем я представлял, когда я сам пошел туда волонтером: я думал, что обнаружу там просто толпу бездарей, пытающихся чего-то добиться в искусстве и смежных областях, притом что никаких шансов на успех у них нет, и хотя все именно так и оказалось, я обнаружил, что восхищаюсь ими, как и он, – их настойчивостью, их туповатой, непоколебимой верой. Это были люди, которых никто и ничто не могло отговорить от выбранной ими жизни, от уверенности в своем выборе).
– Например? – спросил он.
– Ты можешь научить меня готовить, – сказал я, и он посмотрел на меня этим своим взглядом, почти улыбаясь, но не совсем, словно был позабавлен, но не готов в этом признаться. – Я серьезно. Прямо по-настоящему готовить. Шесть-семь блюд, которые у меня были бы в репертуаре.