Валерий Генкин - Санки, козел, паровоз
Так хотелось толком написать историю, что вот, мол, человек родился и были у него папа Ося, и мама Леля, и бабушки, и дедушки, и прочие родственники, и няня Нюта, и друзья, из которых главные два Алика, один умный, другой добрый, и что с ними всеми стало, и как он рос, учился, дружил, любил, бедокурил, гулял, женился, родил ребенка, старел, и подличал, и добрые дела творил, и прочее — да вот кому это интересно? Есть ли в этой истории — story? Сейчас спрос на story, знаешь ли, складный сюжет. Он и сам любит «Трех мушкетеров», они его выручали, много лет лечили от скверного настроения. Накатит хандра, он за книгу. Нюта увидит знакомую обложку с оперенными шляпами да шпагами, спросит: «Ну, чего приключилось, Витальчик?» Или — как награда за успех. Сдашь экзамен, придешь домой и на любом месте раскроешь. И опять Нюта увидит: «Что, мушкетеров своих читаешь? Сдал, стало быть. Ну, иди поешь». Сколько уж лет не перечитывал. В последний раз, кстати, по странному поводу вспомнил. Какая-то дама, облившись горячим кофе в ресторане, подала в суд на компанию и отсудила много-много денег — мол, не предупредили, что кофе горяч, и если вылить его на себя (а для чего еще берут в ресторане кофе?), то можно обжечься. И Виталик живо себе представил эпизод: подъезжает д’Артаньян к трактиру, берет миску с горячей похлебкой и, задев шпорами за — за что он мог задеть шпорами? ну сама придумай, — обливает себя, аж в сапоги потекло. И тут же — в суд на трактирщика, дескать, не обеспечил безопасности. Тыщу пистолей гони.
Что с народом творится!
Так вот, о сюжетах. Казалось бы, стоит только начать — и все покатится само собой. А начал есть множество — безотказных, одобренных классическим опытом. Скажем, возлюбленный Виталиком мастер не баловал читателей разнообразием — «В первый понедельник апреля 1625 года…», «В середине мая 1660 года…», «Двадцать седьмого февраля 1815 года…», «В последнее воскресенье Масленицы 1578 года…» — но вот из этих-то календарных зачинов и вырастало — ух ты какое! Наши великие тоже не брезговали таким простеньким способом ввести читателя в курс событий: «В 1833 году, декабря 21-го дня в 4 часа пополудни по Вознесенской улице…», или: «В конце 1811 года, в эпоху нам достопамятную, жил в своем поместье Ненарадове…», или: «Прошлого года, двадцать второго марта, вечером, со мной случилось престранное происшествие», ну и, конечно: «В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки…» Еще в обиходе было многообещающее — «не успел». Не успел затихнуть цокот копыт (стук колес экипажа, пленительный звук нежного голоса, грохот канонады), как… А дальше — не оторваться.
Но вот схватить за хвост впечатление, обрывок воспоминания, неясное шевеление на задворках сознания да заковать в слова, увязать в предложения, выложить на бумагу — зачем? Догадываюсь, что не первый задаю этот вопрос. Просеять через сито картинки, звуки, запахи, ощущения — чепуха развеется, уйдет, а останутся очень важные вещи:
ватный валик между рамами,
облезлые оловянные солдатики,
компрессы на ушах — камфорный спирт или масло,
запах подсохших листьев — дачные шалаши,
слезы в телефонной будке на Чистопрудном бульваре…
Нет-нет, слезы в будке — позже, позже, из взрослой жизни, а о шалашах — самое время. Там было очень славно есть — штевкать, шамать, рубать. Особенно — огурцы. Все это заставляет память устремиться
По направлению к даче
Салтыковка-Малаховка-Удельная-Быково-Кратово-Отдых. Все, в сущности, едино. Выезжали на исходе мая.
Зеленая полуторка. Погрузкой
уверенно руководит шофер.
Вдоль борта на ребро — топчанчик узкий,
а столик кухонный — к нему в упор,
и стул — ногами в небо, книзу спинкой,
в полкузова кровать, на ней тюки.
Куда приткнуть корзину с керосинкой?
Шофер в интеллигентов матюки
пуляет, без особой злобы, впрочем.
Его, шутя, одергивает отчим.
Узлы с бельем, в заплатах раскладушки,
как ветхий парус свернутый гамак,
собачьим ухом схвачены подушки,
баул, ведро, сковорода, тюфяк,
электроплитка — или две? — в дерюжке,
чтобы — ни-ни — не повредить спираль.
Еще матрас? Не влезет Очень жаль.
Чего жалеть, приладим за кабиной,
чтоб пацаненку не надуло в спину.
Гамаки — куда они подевались? Две палки да веревочное плетенье, а сколько радости. Это из того времени, когда было трио баянистов — Кузнецов, Попков и Данилов. Они играли «Осенний сон», который, как выяснил постаревший Виталик, написал некий англичанин Джойс Арчибальд (помнишь — «старинный вальс “Осенний сон” играет гармонист…»). И утренние радиоуроки гимнастики. Встаньте прямо, потянитесь, и-и-и — раз… Переходите к водным процедурам. Преподаватель Гордеев, музыкальное сопровождение пианист Родионов. Со временем место Родионова занял Женька Цодоков с пятого этажа, двоюродный брат Алика Умного… Но и это — weiter, weiter. А пока еще пели по радио непонятную песню: где ж вы, где ж вы, где ж вы, ачикарии, где ж ты, мой любимый край, впереди страна Болгария, позадири кадунай. И правда, где?
В маминых похоронах неожиданное участие приняла Милена, жена Валерика. Все было весьма пристойно и чинно. В крематорий пришло человек десять. Виталик смотрел на разгладившееся мамино лицо и думал (как всегда на похоронах): теперь и она знает. Потом собрались у Валерика, где был накрыт стол. Виталик съездил за Нютой, привез. Сказал какие-то слова, выпили. Валерик сказал, выпили. Отец Милены сказал, выпили. Виталик сказал о Нюте. Что ходила за мамой, как за ребенком. Выпили. Выпили. Выпили. Так что все как у людей, ладненько все. Отпели. Слезы вытерли. И разъехались.
А вот с Нютой с этой поры стало неладно. Приезжая к ней с продуктами, он обнаруживал нетронутые поставки предыдущего посещения. Йогурты не открыты, сосиски целы, яйца не убывали. Урон наносился разве что батону. «Что ты ела?» — «Да ела что-то». — «Все же цело, как так?» — «Ну уж не знаю. Чай вроде пила». — «Кашу варила?» — «Про кашу не скажу, не помню». Она застывала буддой на стуле, пока он варил сосиски, или кашу, или макароны, или мял пюре. Они вместе садились к столу, и говорить было не о чем. Ни тебе маминых пролежней, ни писания мимо ведра. Он уходил, она принималась мыть посуду — хоть что-то. Он ехал домой и знал: она снова сидит буддой, устремив невидящие глаза перед собой, а когда падают сумерки — ложится.
В июне, на мамин день рождения, он выбрался в Востряково. Тронул мраморную плитку, положил на полку хризантему. А потом на удивление быстро нашел могилу бабы Жени и дедушки Семена. Отыскал и бабу Розу с дедушкой Натаном — кто-то, не иначе как Толя, сын папиного брата Доли, тоже давно умершего, там бывает, могила чистая, цветник прополот. Арбат, жареная картошка, серебряный веер фруктовых ножей — что там еще? Все в сборе.
Так вот, шалаши. Их устраивали в заднем углу участка — забор обеспечивал сразу две стены, стоило штакетины переплести плетьми орешника. По диагонали напротив углового заборного столба вбивали кол, от верхнего его конца к забору бежали, перпендикулярно друг другу, две палки. Сверху на получившийся квадрат набрасывали ветки — крыша. Третью стену ладили тоже из веток, свисавших или приткнутых кое-как между забором и колом, а вместо четвертой стены вешали старое одеяло. Оно же — дверь. За день-другой листья подсыхали, их запах и запомнился. А еще запах свежих огурцов — ими, а также бутербродами с любительской колбасой насельников шалаша снабжала баба Женя. Обыкновенно их было трое: Виталик, Алик (Добрый, сын адвоката, хозяина дачи, который уже появлялся — норовил рассказать анекдот о Левочке, помнишь?) и Миша, сын погибшего в авиакатастрофе футболиста ВВС.
Кроме шалашей на даче были площадки. Пара дощечек на развилке ели метрах в трех от земли. Там тоже среди развлечений главным было — пожрать. Ну и поглазеть по сторонам.
А еще он с Аликом и Мишей бегает — называется кросс. Первую сотню метров ведет сам Всеволод Бобров, друг Мишиного отца, приехавший навестить вдову. Ах, Бобров! Они допытываются — а Никаноров, он какой? а правда, что у Хомича нет руки? а правда, что у Федотова на ноге черная повязка и это означает — смертельный удар? Но вот Бобров уходит в отрыв, а они плетутся назад. Птичка — реполов, сказала Нюта, а Нюта знает — бьется в окно, они ловят ее, сажают в клетку (откуда бы взяться клетке, если раньше не было птички?). Как же колотилось у нее сердечко, когда Виталик взял ее в руку. На следующий день они с Нютой отнесли клетку в ближайший лесок и открыли дверцу. Она улетела, но не сразу. Посидела в клетке. Выпорхнула. Посидела рядом. Перепорхнула на куст орешника. И уже потом… Гренки в бульоне, курином. Бабушка Алика тащит тарелку через дорогу к Виталику на террасу — без него дитя не ест. Летняя форма: панамка, сандалии, сачок. В перелеске с Нютой собирают сыровежки. Какая-то девочка, постарше, худая, с цыпками на ногах, всегда босиком. С ней они идут в совхоз кролиководства что-то (определенно не кроликов) покупать, а по дороге — маленькие лягушата, совсем крошечные, их много, он боится их раздавить, берет в руки, гладит. Как думаешь, они не боятся? Не-а. Думаешь, они понимают? Не-a. А они вырастут? Не-a. Вот и потом на долгом жизненном пути он встречал немало лягушек, и все — либо обычного размера, либо совсем маленькие. Может, вид такой? Вспомнил, ее Аллой звали, эту девочку с цыпками. Они идут, срывая по пути травинки с метелками. Петушок или курочка? Она нетерпеливо перебирает ногами и вдруг присаживается тут же, на обочине, — и писает. Нагло и громко журчит. Еще они с ней ходили на рынок за мясом для кошки. Баба Женя дала рубль и наказала купить мясо для Мурзика. Наверное, Малаховка. Еврейский говорок. Толстяк в грязно-белом халате дает Виталику на рубль газетный фунтик с клочком чего-то серого и скользкого — бери, ингеле, отличный дрек мит фефер. Он — радостно — бабушке: вот, принес отличный дрек мит фефер. Разъяренная Евгения Яковлевна Затуловская, урожденная Ямпольская, прорезая мощной грудью воздух, устремляется к рынку. Грязный халат слышит энергичный идиш, видит эту грудь. Мадам! Ваш мальчик мало что выглядит как чистый гой, он даже похож, страшно сказать, на китайчика. Вот ваш рубль, мадам, и не держите на мене зла, ну кто мог знать, что этот кинд — аид!