Арнольд Цвейг - Затишье
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Соучастие
Глава первая. Пополнение
Часа через два после обеда, когда аромат черного кофе, доносившийся из комнаты Понта, уже проник на парадную лестницу виллы Тамшинского, член военного суда Познанский медленно поднимался по ступенькам, покрытым ковровой дорожкой, на второй этаж к обер-лейтенанту Винфриду, которому он обещал после обеда зайти потолковать о последних новостях. Он еле волочил ноги, и это объяснялось не только его тучностью. Недели три-четыре, как Познанский начал хромать. Чувствительность всей левой половины тела на почве невралгии так остро давала себя знать в левой ноге, что он уж не мог, как два месяца назад, бодро и во всеоружии шагать навстречу опасностям мира. Появилась и одышка — не слишком приятная штука для человека, весящего на пятнадцать килограммов больше, чем положено при его росте.
Улыбаясь, уселся он рядом с Винфридом на мягком кожаном диване и, глубоко, учащенно дыша, склонился над чашечкой, вбирая в себя аромат натурального кофе. Он знал, что всему виной сердце, что оно мучает его, но в этом незадачливом мире не найдется, вероятно, врача, который мог бы установить физические причины такого, казалось бы, чисто физического страдания. Нынешние медики ничего не понимают, когда надо разобраться в глубоко скрытых недугах. С этим делом обстоит хуже, чем тридцать лет назад. Резать, платать, пилить кости — да, это им удается. Они блестяще исцеляют людей, которые предпочли бы еще некоторое время оставаться на положении инвалидов, и посылают их снова под навесной огонь. Но о том, что происходит в сокровенных недрах нашей уважаемой плоти и что свидетельствует о влиянии на нее душевных сил, перенапряженных и оттого утративших свою эластичность и сопротивляемость, — об этом с врачами можно разговаривать только в тоне шутки. Трудно дыша, он излагал свою мысль Винфриду, но не слишком откровенничал, а кое о чем и решительно умалчивал. Ему не хотелось выставлять себя в смешном свете. Придет день, и он выздоровеет, воспоминания, быть может, поблекнут, бессонница исчезнет с помощью хороших снотворных, вся эта история с Папроткиным будет предана забвению, и он, Познанский, вновь наденет штатский костюм и вновь поведет борьбу с несправедливостью мира, но так, что от этого не пострадают его доходы. Или все-таки пострадают? Или все-таки победит фанатизм писаря Бертина, заставив его, Познанского, точно двадцатилетнего юношу, еще раз пересмотреть духовные основы своего бытия?
Он дул на красивую зеркальную поверхность черного кофе и говорил адъютанту о явлениях, неожиданно вызванных слухами о мире. Три случая за два дня, когда солдаты, которых отдали под суд или направили для следствия в Мервинск, исчезли по пути вместе с конвоирами, а через некоторое время их обнаружили в домах терпимости, кабаках и прочих увеселительных заведениях, легальных и нелегальных. «Все равно, — говорили они, — ведь не позже, как через месяц будет заключен мир». Эти шалые парни не сомневаются, что мир — дело решенное и что по этому поводу надо обязательно упиться до положения риз. Как с этим бороться? Быть может, издать приказ по дивизии, запрещающий распространять подобные слухи, и подчеркнуть, что заключение мира с Россией еще отнюдь не означает всеобщего мира, а этот всеобщий, безусловно, желанный мир в свою очередь не означает амнистии, прощения и забвения?
— Дорогой мой Познанский, — ответил Винфрид, — как только вернется его превосходительство, а может быть, и раньше мы издадим такой приказ. Текст я охотно подготовлю заранее. Издавать его и подписывать именем Лихова я не могу. Этого вы от меня, разумеется, и не ждите, вы меня знаете. Вообще говоря, меня самого нервирует неопределенность, и я спрашиваю себя: что нам делать с нашими мушкетерами?
Познанский незаметно положил левую руку на стеганую грудь мундира. «Дыши, дыши, — шептал он своему сердцу, — сильнее дыши. Выдержать так или иначе надо, сделай же это с честью».
— Потерпим до возвращения Лихова, — сказал он. — Нет надобности торопиться. Вы уверены, что Антанта будет настаивать на своем «нет», подсказанном, как говорят, ее послами в Петрограде, которые считают новый режим чрезвычайно непрочным?
Винфрид пожал плечами. Познанский сегодня раздражал его, но не по своей вине. С тех пор как Бертин начал рассказывать, как переплавила его армия — эту повесть, столь необдуманно вызванную к жизни, — молодого лейтенанта раздражало решительно все. Ему хотелось знать, что было дальше, хотя он заранее многое предугадывал. Из глубин его сознания поднимался протест против того, что ему предстояло услышать. Война, если на нее смотреть глазами простого солдата, была ничуть не похожа на ту многоцветную картину, которая виделась добровольцу, а позднее лейтенанту Паулю Винфриду, вступившему в армию в 1914 году. Для солдата война — сплошная безнадежность, мрак, неописуемая тоска и скука, из которых ни одна душа человеческая, разумеется, не может выйти не израненной. Если дело обстоит так, как изображает Бертин, значит, должен наступить конец даже той героической выносливости, которую в этой войне проявил и на веки вечные доказал немецкий солдат. Если теперь мир ее будет заключен, значит, есть опасность, что все достижения войны пойдут прахом просто потому, что ни из армии, этого великолепного инструмента, ни из мирного населения в тылу ничего больше выжать уже нельзя. Винфриду хотелось поговорить об этом с Познанским. Он осторожно начал:
— Нынче после обеда нам предстоит необычное развлечение. Мы с Понтом так долго подтрунивали над зловещими прорицаниями и пессимизмом Бертина, пока он не начал рассказывать обо всем, что пережил на своей нестроевой службе. Много он выложил всякой всячины, поистине горькие пилюли.
Обер-лейтенант в общих чертах передал члену военного суда Познанскому историю встречи Бертина с Кристофом Кройзингом и судьбу этого молодого человека, о которой Бертин рассказал сегодня утром. Познанский сидел с закрытыми глазами, он как бы обдумывал этот случай.
«Гёте прав, — думал он, — черный кофе навевает меланхолию… А может быть, мне грустно оттого, что такую же повесть может рассказать всякий, кому не лень раскрыть рот? Пошлая посредственность пользуется властью, которую война вкладывает в руки первого попавшегося Мюллера или Шульце, и губит благородные и честные элементы общества. Обыкновеннейшая история. Так и видишь ее перед глазами».
— Да, — сказал он, — над Бертином изрядно поработали. Знаете вы его первые книги? Томик рассказов, который вышел в прошлом году, и роман «Любовь с последнего взгляда»? Да, трудно представить себе по этим ранним произведениям, что автор их — тот самый Бертин, какого мы знаем. Его самого, вероятно, немало удивит, что выльется из-под его пера, если только после войны он вновь возьмет его в руки. Видите ли, молодой человек, — сказал Познанский, кашлянув, чтобы прочистить охрипшее горло, — только годам к сорока человек начинает немного разбираться в людях и в себе самом. Никто из вас не знает себя, и Бертин тоже, каким бы тонким психологом он себя ни мнил. Слишком много погибло людей, которые могли бы помочь и вам, и Бертину извлечь из кровавого болота что-либо из наших священных ценностей. Погибла вся славная средняя прослойка, сотни тысяч людей и у нас, и у противника. И, если эта разнузданная оргия, пальба, газовые атаки продлятся еще некоторое время, люди разучатся отличать правую сторону от левой, ложь от истины, дозволенное от запретного. И с этой точки зрения мне кажется, что мы неплохо сделали, вызволив этого младенца из его роты и перетащив к нам.
Он усмехнулся. На губах Винфрида тоже появилась улыбка. Приятно было вспомнить, как они вытребовали Бертина к себе, как сломили сопротивление батальонного начальства.
— Кстати, о младенце, — сказал Познанский, вдруг широко раскрывая глаза. — Самое важное всегда забываешь. Ведь вы и сестра Верб, кажется, назначены беднягой Папроткиным в некотором роде опекунами? Ну, так вот, господин опекун, извольте выполнять свои обязанности!
Что же случилось? Об этом врач городской больницы в Мервинске доктор Якобштадт рассказал сегодня Познанскому во время утреннего богослужения; вернее, после него, когда они вдвоем возвращались из маленькой молельни по заснеженным подчищенным улицам города.
— Представьте себе, — сказал доктор Якобштадт, — эта Бабка[12], мать с таким трудом появившегося на свет младенца, отказывается крестить его! Сует ему в рот набухшую грудь и ясно, решительно заявляет, словно выполняя последнюю волю своего расстрелянного возлюбленного, что не собирается вручать свою девчурку какой-либо религиозной общине. Но такое положение явно недопустимо, а в еврейской больнице тем более. Мы положительно не можем исполнить волю этой женщины, не попытавшись всеми средствами переубедить ее. Не желает она крестить ребенка, заявляет Бабка. Не желает, чтобы ее крошку учили слепо и глупо покоряться богу, как учили ее и бедного Гришу, а бога-то вовсе и нет. Она сама воспитает своего ребенка, и пусть только сунется к ней какой-нибудь долгополый со святой водой для крещения! Пусть уж в водке крестят ее девочку, если без крещения не обойтись! Мы думали, что это просто первый взрыв горя и что со временем она успокоится; но она все еще твердо стоит на своем. Купец Вересеев, ее дядя, уже три раза приходил к ней, потрясал кулаками, изливал на нее потоки своего красноречия, но так-таки ничего не добился. Боюсь, что нам не удастся ее переубедить, а тогда Вересеев, без сомнения, обвинит нас в том, что мы, мол, подстрекаем ее и поддерживаем в языческом упорстве. А знаете, — сказал Познанскому доктор Якобштадт, — мы просто боимся подойти к этой женщине. Стоит ей открыть рот, как из него фонтаном, точно вода из шланга, вырываются богохульства. Врач Нахтшварц уже заявила, что не желает больше держать ее у себя, в женском отделении. Что делать? Бабка очень хитра. Вчера, когда я пристал к ней, что называется, с ножом к горлу, она заявила, что еще не знает, в какую из христианских вер обратить свое дитя. Подавай ей непременно самую лучшую веру, иначе она не согласна! Но какая же лучшая? Не известно!.. Ведь до сих пор никак не могут договориться на этот счет, и как раз те, которых это больше всего касается, — всякие там пасторы, попы, монахи. Чертова Бабка втягивает нас в религиозные прения, в спор между православными, католиками и протестантами, да еще нам, евреям, отводится роль третейских судей. Но, — говорит, и с полным основанием, доктор Якобштадт, — даже намек на подобную роль немыслим при том положении, которое занимают здесь евреи среди прочих народов. Поляки и литовцы — католики; белоруссы и великоруссы — православные; немцы, латыши, эстонцы, лифляндцы — в большинстве своем протестанты! В прибалтийских государствах слухи распространяются быстро. Все еврейство пострадает в этих вновь рождающихся государствах, если станет известно, что в Мервинской еврейской больнице лежит женщина, литовка по национальности, католичка, которая отказывается крестить своего ребенка, рожденного от православного русского солдата. Купец Вересеев уже будто бы изрыгал угрозы, злобно ворча себе в бороду, а сын его Федька, по слухам, вел темные речи о евреях: они-де были и остаются врагами Христовыми и не уймутся, пока их не проучат. Одна на них только острастка: погромы, такие, как в 1905 году. Надо что-то предпринять, надо оказать давление на Бабку, но лучше всего вообще удалить ее из Мервинска, тем более что полиция в конце концов доберется до ее документов и полюбопытствует, откуда они у нее.