Анатолий Найман - Сэр
Когда мы заговорили о его эссе “Наивность Верди” и я спросил, нет ли в предложенном им подходе к “Риголетто” опасности подменить искусство во всей полноте – идеологией, он запротестовал: “Не это я хотел сказать. Я хотел сказать, что он хотел выразить, Верди, что он хотел сказать. И это все. Но я вам скажу, о чем я думал. Я думал, что у всех опер Верди есть моральный центр. Если вы не понимаете морального центра, тогда это только мелодии. Например, “Риголетто”. “Риголетто” – это, с одной стороны, отец и дочь. С другой стороны, этот ужасный господин, этот Герцог, который готов надругаться над всеми. Это же Виктор Гюго, это “Le roi samuse”, “Король забавляется”. Это же тоже слабоумный, идиот, он издевается, по-французски berne, подбрасывает вверх, как шутов. Человек, который пользуется другими людьми, на них наступает ногой, швыряет. Невероятный гнет. Гнет негодного человека, который может сделать с абсолютно порядочными людьми, что он хочет. Это республиканская вещь против тиранов – и против гадких тиранов. Нужно понять, что это есть две центральные темы. (Он стал похлопывать рукой в такт словам.) Кто этого не понимает, тот не понимает “Риголетто” – вот все, что я хотел сказать.
– И конкретно по поводу Верди.
– Да. Нет, нет, нет, Четвертая симфония Бетховена не имеет какой-то глубокой идеи”.
По стечению обстоятельств его слова накладывались на впечатление от концерта, на который меня накануне пригласили друзья. “Фавн”
Дебюсси, концерт Брамса для скрипки и виолончели, 4-я симфония
Брукнера – с русскими исполнителями. Известный московский скрипач играл виртуозно, гарцуя и подпрыгивая в такт мелодии, дома это имело успех у публики как выражение непосредственности и вдохновения – в Лондоне смахивало все-таки на местечковую свадьбу. Час с лишним Брукнера в лесу контрабасных и виолончельных грифов, рожков и качающихся в разные стороны смычков наводил на мысль, что весь зал, включая музыкантов, заблудился, и неизвестно, выйдем ли мы куда-то, и когда – к полуночи, на следующий день? Над оркестром сидел мужик в кепке и куртке, застегнутой до подбородка, рядом с теткой, которая с ним заигрывала,- а оркестр играл…
Слушание музыки человеком, способным, как Берлин, проходить за мелодию в иные смыслы, извлекаемые пианистом так, как это делал
Рихтер, меняло – в той конкретно точке партера, где сидел такой слушатель,- ее звучание, принципиально не отличавшееся от того курзального, которому внимал семи-восьмилетний ребенок. На вид это было то же, что я наблюдал, когда летом приезжал к своей оставшейся в живых тетушке на Рижское взморье и однажды, белым вечером, мы отправлялись в потоке общекультурной публики слушать общекультурную программу столичного гастролера на открытой концертной площадке в Майори, и звучали знакомый Шопен, и
Мендельсон, и Чайковский, мы аплодировали, артист раскланивался, витало сознание присутствия в особенном месте и участия в специальном ритуале, и вдруг тот, что на подиуме, делал поклон кому-то в аудитории, и, если это были Нейгауз и Ахматова – как действительно случилось когда-то, пусть и в другом зале,- то это выделяло их и противопоставляло всем остальным не по причине их заведомой исключительности или тем более известности, а мгновенным, всеми ощущаемым разрядом электричества, который отбрасывал происходящее из сферы общекультурной в творческую, досягаемую только для них двоих, точно так же как для композиторов в момент сочинения.
“- Как звали вашу маму?
– Она была, во-первых, двоюродная сестра моего отца.
– Ну да, так это бывает. Как ее звали?
– Фамилия?
– Нет, имя.
– Мария. Не еврейское имя. Мусся. Ее называли по-еврейски Муся.
Но в паспорте она Мария. Всегда была. Мария Борисовна. Нет, не
Борисовна: Мария… Исаковна. Отец был Мендель Борисович.
– Как они говорили по-русски? Их русский язык был, по-вашему, на каком уровне? Отца и мамы.
– Прекрасный. Но немецкий тоже. Они ходили в немецкую школу в
Риге. Их отдали в Петершуле. В Петершуле их научили по-немецки.
Они были двуязычны. Я по-немецки не говорю, а они да.
– У вас никаких сестер-братьев не было?
– Нет.
– А идишу вас учили?
– Нет.
– Вы разговаривали с родителями по-русски?
– Я не говорил по-идиш.
– Никогда?
– Нет. Родители говорили по-идиш со своими родителями, но не между собой.
– А вы с ними разговаривали только по-русски.
– Только.
– Скажите, а ваши отношения с отцом и матерью – как бы вы их назвали? Дружеские? Исключительно дружеские? Или прохладные? Или натянутые?
– Нет, дружеские, нормальные. Других людей для меня не было.
Была маленькая семья, были родственники, но, в общем, это были только отец и мать. Иногда они ссорились. Тогда мне было очень неприятно. Но я любил моего отца. До конца. Мою мать тоже. В этом отношении у меня была спокойнейшая жизнь. Ничего холодного никогда не было.
– А были такие отношения немножко такие, как знаете, в еврейских семьях бывают, истерические? То, что называется “еврейский отец”, “еврейская мама”?
– Нет, нет, нет, абсолютно нормальные.
– Как вас в семье звали, как вас они звали?
– Как они меня звали? Шая. Потому что древнееврейское Исай – это
Ишайя. Так звали дядю Шаю, дядя Шая был миллионер. Потому что его называли Шая, потому и меня. Полное имя Ишайагу.
– Что это значит, Ишайагу?
– Ничего. Просто полное имя. Так же как Иоганнес по-немецки, а не Иоганн. Есть Иоганны, есть Иоганнесы. Брамс был Иоганнес. Бах был Иоганн”.
Профессор из Олл Соулс, несколько раз сидевший со мной за одним столом во время ланча, и его жена, с которой мы познакомились в православной церкви, англичане из Южной Африки, пригласили нас с женой в музей Эшмолеан на клавикордный концерт. Слушать Генделя и Скарлатти среди картин Учелло, Филиппо Липпи и Рубенса было и больше, и меньше, чем только музыка или только живопись.
Эстетические гармонии одновременно двух искусств, создавая эффект перенасыщенности, усиливали чувство наслаждения – и отвлекали одна от другой. Перед концертом мы провели полчаса у них в доме недалеко от центра, в красивой просторной гостиной со старинной мебелью. Из окон открывался вид во двор, как бы на два участка: садовый и огородный. Было очень похоже на то, что я вижу с крыльца своей избы в деревне Алексино Тверской области.
Оксфорд был и то, и другое: концентрированное изящество, клавикорды, золотые рамы, часто рафинированность, почти подталкивающая к снобизму,- и сельская простота, естественность природы. Грибы, но в парке, а не в лесу,- которые собирал мальчик.
Оксфорд – это библиотека, одна, другая, двадцать пятая.
Безлюдные парки книг – если это не публичная, не Бодлеан, не
Тейлориан, а библиотеки колледжей, самые “естественные” в этой местности: посадки вековой, шестивековой давности, новые насаждения, аллеи и просеки, большие столы для “интеллектуальных трапез”, для выглядящих такими маленькими и заблудившимися читателей, нескольких одиноких путников, отбившихся от своих компаний. На одном из столов – действительно кофейные чашки, ожидающие каких-то гостей с какой-то конференции. Часть стен дубовые, часть – сосновые, но за отсутствием первичных признаков
– листьев и игл – одни от других не отличить. За библиотекой – часовня: алтарь с репликами средневековых, разрушенных в
Реформацию фигур, единственных, что многочисленностью напоминают удавшийся пикник; врата, не церковные царские, а функциональные, впускающие-выпускающие, барокко, модным бывшее в ХVIII веке, тогда же и переставшее, но уничтоженное не целиком,- черная деревянная арка с золотыми не то херувимами, не то амурами, не то птицами. И – не то чтобы обязательно сумерки, но – обязательно мысль о сумерках, которую вот уже и подтверждают огни, зажигающиеся в окнах, в частности, в окнах таверн.
И обратно: флора и фауна, пейзажи и сельское хозяйство
Оксфордшира, попадая в границы города, обретают вид иллюстраций из альбомов, словарей, энциклопедий, систематизированные и рассортированные по ящикам Большого Каталога. Лебеди, белые на черной воде Темзы; нестерпимо белые – если вдруг встречаются с парой каких-то черноперых, тонко- и красноклювых водоплавающих, название которых надо искать по определителю; приобретающие жемчужный отлив – если в тумане; неподвижные – если на неподвижной ряске заводи или пруда; тяжелые – когда над самой водой обгоняют лодку; поистине птичий двор Короны, на худой конец итонцы – в сравнении со щиплющими на берегу траву стаями пегих канадских своих кузенов. Таверны и гостиницы “Лебеди” – просто “Лебедь”, “Лебедь старый”, “Белый”, “Лебедятня”,
“Лебяжья”. Не меньше, чем птиц,- лодок: на вездесущих Темзе
(по-местному Айзис, Изиде) и Червелл, отнюдь перед ней не пасующей, не говоря уже о кичливом Оксфордском канале, байдарки, академические, шлюпки, желтые, пестрые, ныряющие с берега в зимнюю воду, переворачиваемые гребцом по команде тренера дном вверх, чтобы так же умело выправиться, временами скапливающиеся у шлюзов. Тренеры, едущие параллельно по дорожке вдоль берега с двумя возгласами: “гоу!” и “релакс!”. Невидимые рыбы, о которых можно судить только по наличию рыболовов, иногда устраивающих официальные соревнования, высаживающихся на берега десантом в каких-нибудь зеленых куртках РАСВ, Плаф Энглинг Клаб