Жан Жубер - Красные сабо
— Сент… а дальше забыла, — говорит мать.
— Библиотека Сент-Женевьев?
— Да, кажется, так. Кажется, Сент-Женевьев.
Вот это мне легко себе представить, поскольку я и сам поздними вечерами ходил туда заниматься, когда был студентом в Париже. Тогда я еще не знал — да если бы и знал, меня это мало тронуло бы, — что он тоже сидел за одним из этих длинных столов, под лампой, изредка поднимая глаза к узеньким лесенкам, ведущим на галереи, сплошь заставленные книгами, где неслышно, как тени, скользили люди в серых халатах. Близилась ночь, ни один звук шумного города не проникал сюда, в этот храм слов, где — я это знаю! — повседневная действительность, время, пространство стираются, уступая место иному миру — не менее реальному, чем настоящий, — миру человеческой фантазии. Кого изучал он тогда — Бальзака, Флобера, Ибсена? Его мозолистые пальцы рабочего с нежностью листают страницы. Иногда глаза его смыкаются, усталость завладевает им, десять часов, отработанных в цехе, свинцом ложатся на плечи. Однажды он все-таки засыпает, уронив голову на книгу, и библиотекарь будит его, тряхнув за плечо: «Эй, здесь тебе не спальня! Для бродяг есть скамейки в сквере!» Пристыженный, он смотрит снизу вверх в разгневанное лицо, склонившееся над ним. Объяснять, оправдываться, да поверят ли ему? «В последний раз тебя предупреждаю, — бросает тот, уходя. — Смотри, я с тебя теперь глаз не спущу!» Он так боится быть выгнанным, что, почувствовав сонливость, изо всех сил вонзает себе ногти в ладонь.
Что касается уроков рисования, ему приходится временно от них отказаться: обучение стоит дорого, а ему надо экономить. Так проходят месяцы, заканчивается война, но он не участвует во всеобщем ликовании — в его глазах это скорее конец кровавого кошмара, чем победа.
А силы его мало-помалу тают. Зимой он начинает кашлять, плохо спит, его лихорадит. Он просыпается весь в поту. Заводской врач, прослушав его легкие, смотрит ему прямо в глаза:
— Ты очень серьезно болен, дружок. Тебе нельзя работать.
— А что у меня?
И тот резко отвечает:
— Туберкулез.
Удар слишком жесток. В его глазах — в моих глазах! — все внезапно расплывается, мир вдруг начинает вращаться с головокружительной скоростью и здание, которое он с такой надеждой возводил, дает трещины и готово рухнуть. Он так упорно, так страстно боролся с судьбой — и все разлетается в прах в этой серой фабричной больнице с немытыми окнами; и внезапно его сотрясает крупная дрожь, трясущимися руками он натягивает одежду, а врач продолжает:
— Тебе необходим отдых, хорошее питание, чистый воздух. У тебя есть родные в деревне?
— Да, — отвечает он как во сне, — да…
И он вернулся в деревню. Однажды вечером приехал на повозке с вокзала.
— Он так изменился, — рассказывает мать, — стал бледный, худой, глаза блестели от лихорадки. Я хотела его обнять, а он тихонько отстранил меня: «Не надо, лучше не подходи ко мне!» Он подсел к кухонному столу, положил ладони на клеенку и стал смотреть прямо перед собой, как будто видел что-то необычайное на стене, а Жермена говорила ему: «Вот ты и приехал. Хочешь, отдохни с дороги, я приготовлю тебе комнату!» Она решила поселить его в школе, в маленькой солнечной комнатке, окнами выходившей в сад, — так она могла ухаживать за ним. А мы все должны были разместиться в двух остальных комнатах. Он пошел спать. Я лежала в одной кровати с Жаклиной и никак не могла уснуть: я все видела его впалые щеки, лихорадочный взгляд, слышала его кашель в глубине коридора…
— Сколько же времени он пробыл у вас?
— Кажется, почти год. Знаешь, в те времена туберкулез — это был такой ужас! Андре не покидал своей комнаты, а нам запрещалось к нему входить. Он разговаривал с нами из-за перегородки, а иногда писал мне, как будто я жила на другом краю света. Вот, взгляни, я нашла одно из его писем.
«Моя комната, четверг вечером.
Милая маленькая Луиза!Я пишу тебе, раз мы с тобой почти не видимся из-за моей ужасной болезни, которая сделала меня затворником. Нас отделяет друг от друга лишь тоненькая перегородка, простая стена, но и ее достаточно, чтобы отдалить тебя от меня и помешать нам выразить друг другу свою любовь. В этом письме я хочу поблагодарить тебя за те две книжки, которые ты подарила мне к Новому году. Я обязательно хочу поблагодарить тебя, чтобы ты не сомневалась в том, как бесконечно я тронут твоим нежным вниманием ко мне. Надо ли говорить тебе, что, получив их, я плакал от умиления?! Тебя это не должно удивлять: я ведь теперь часто плачу. И однако, я все же сообщаю тебе об этом, Луиза, потому что хочу, чтобы ты знала: мои слезы иногда бывают вызваны чувствами, которые нельзя назвать чисто эгоистическими. Сегодня вечером меня вдруг охватила тяжелая печаль — как будто черная, мрачная туча застлала мне глаза. Она принесла с собой что-то такое, что подавило мою волю, ибо сквозь тьму, окутавшую меня, все окружающее становилось особенно зловещим. Я думал о всех тех жертвах, которые ты приносила и до сих пор приносишь мне, так же как милые, добрые Жорж и Жермена. Все во мне восстало против этого неумолимого зла, сделавшего вас рабами. Когда я говорю „рабы“, я ничуть не преувеличиваю. Подумать только! Из-за меня вы никуда не можете отлучиться, вы прикованы к дому. Вы не можете покинуть меня. Да, вы не позволяете себе никаких поездок, никаких развлечений. Вы ведете жизнь, полную непрерывного тяжкого труда, и для вас уже целых восемь месяцев длится это монотонное существование, на которое вы обрекли себя. Нет, правда, я часто говорю себе, что злоупотребляю вашей преданностью, что я не имею права заставлять вас страдать из-за моей болезни. Ведь не вы же в ней виноваты, так почему ваша жизнь должна быть из-за нее испорчена? Ей-богу, признаюсь тебе, раз уж я начал исповедоваться, что, если бы я мог поехать в санаторий, я был бы очень рад этому, зная, что освобождаю вас от себя».
«Пятница, после полудня.
Грустное письмо! Зачем я пишу тебе его, ведь оно только расстроит тебя! Не знаю. Думаю, что у каждого из нас наступает в жизни такой момент, когда больше невмоготу оставаться наедине со своими сокровенными мыслями. И тогда с человеком происходит то, что произошло со мной: хочется доверить их самому близкому существу, поделиться своими размышлениями, которые преследуют меня, не дают мне покоя. Прости меня, милая Луиза, и знай, что я бесконечно ценю то, что каждый из вас делает для такого капризного и сварливого, а подчас и злобного больного, как я. И все же, несмотря на это, мое сердце целиком отдано вам. Я люблю тебя, люблю вас всех, я только и держусь этой вашей любовью ко мне.
В последнее время я немножко воспрянул духом. Если бы я верил в какие-нибудь сверхъестественные силы, я бы молился, я бы умолял о том, чтобы это состояние души продлилось как можно дольше.
Твоя оценка моего утреннего рисунка оказалась вполне справедливой. Ты нашла, что я слишком обезобразил себя на портрете, и действительно, когда Жермена принесла мне фотографию и я сравнил оба изображения, я согласился с тобой: мой рисунок — дрянь, как и все остальные. Теперь я понимаю, мне пришлось бы здорово потрудиться, чтобы не остаться навсегда таким вот жалким мазилой, как сейчас. Бланш — та наверняка стала бы уверять меня в своих письмах, что я гений. Ерунда все это. А главное то, что я имею возможность приятно проводить время, рисуя сколько душе угодно. Я и тебе советую: занимайся тем, к чему тебя тянет. Я убежден, что при упорстве и настойчивости ты обязательно достигнешь того, что сможет доставить тебе радость.
Прими же, милая Луиза, самый нежный братский поцелуй от любящего тебя
Андре».— Понимаешь, — говорит мать, — он читал, он рисовал, но настроение у него было ужасное. Однажды, проходя по коридору, я услыхала его рыдания. Сперва доктор считал, что ему становится лучше, но потом, в середине зимы, состояние его ухудшилось. Старик качал головой: «Ему бы надо поехать в горы, но это так дорого! И потом, я его знаю, он не вынесет жизни в санатории. Посмотрим!..»
Он измеряет течение дня по движению солнца, по щебету птиц, по топоту стада или скрипу повозок, по давно знакомым, привычным шумам дома. И по детям… Особенно по детям: вот они бегут к школе, и он слышит дробный перестук сабо, вот декламируют что-то хором в классе, глухо и монотонно, точно молитву, вот радостно загомонили на переменке, а теперь, наверное, пишут диктант, потому что до него доносится серебристый голос Жермены, раздельно и четко произносящей слова; он различает: «запятая», «точка с запятой», «точка и конец» — последнее всегда вызывает общий вздох облегчения и легкий гул, тут же прерываемый стуком линейки по столу: «Тише, тише, дети! Теперь возьмите карандаши и проверяйте!» Урок счета. Урок пения. Все эти разреженные звуки долетают до него сквозь стены, через коридор, замирая и тая по дороге в его комнату, где он лежит и читает. Иногда, разморенный полуденной жарой и неумолчным гудением мошкары, он задремывает. Позже, к вечеру, его будят чьи-то вскрики, топот сабо по переулкам, и вот наступает час, самый опасный для больных, тот сумеречный, невнятный час, когда утренние надежды развеиваются в прах, уступая место видениям, исполненным ужаса и отчаяния. И тогда, уронив раскрытую книгу на грудь, он опускает веки и лежит неподвижно, совсем как мертвый.