Донна Тартт - Щегол
Bloedend. Moord[83]. Рассветало, кажется, только часам к девяти утра, да и тогда солнце всходило расплывчатое, мрачное, а свет от него был тусклый, слабенький, чистилищный, как сценический эффект в какой-нибудь немецкой опере. В зубной пасте, которой я почистил лацкан пальто, похоже, была перекись или еще какое-то отбеливающее средство, потому что пятно выцвело в белую, с меловыми краями, метину размером с ладонь – еле заметный призрак мозговой жидкости Фрица. Где-то с половины четвертого свет начинал угасать, к пяти вечера – хоть глаз коли. Тогда-то, если народу на улицах было немного, я поднимал отвороты пальто, подвязывал шарф потуже и, стараясь не поднимать головы, выскакивал в темноту, на крошечный азиатский рынок, метрах в ста от гостиницы, где на оставшиеся евро все себе и покупал: сэндвичи в пластиковых коробках, яблоки, новую зубную щетку, микстуру от кашля, аспирин, пиво. Is alles?[84] – на явно ломаном голландском спрашивает меня старуха. Невыносимо медленно пересчитывает мои монеты. Звяк, звяк, звяк. Кредитки у меня были, но я решил ими не пользоваться – еще одно абсурдное правило в мною же придуманной игре, совершенно лишняя предосторожность, ну кого я этим обману-то? Велика беда – купить пару сэндвичей в круглосуточном магазине по соседству, когда в отеле давно есть все данные моей карточки.
Рассуждать здраво мне мешали страх и болезнь, потому что эта простуда или ангина, которую я подхватил, никак не проходила. Казалось, что с каждым часом я кашляю все громче, а легкие болят все сильнее. Не врали, кстати, про голландцев и их любовь к чистоте, про голландские чистящие средства: на рынке их было столько, что глаза разбегались, и в отель я вернулся с бутылкой, на этикетке которой был нарисован белый лебедь на фоне заснеженной горы, а сзади – череп и скрещенные кости. Отбеливатель смог вывести полоски у меня на рубашке и не смог – пятна с воротника, печеночно-темные кляксы поблекли до зловещих, наползающих друга на друга, как грибы-трутовики, кругов. Со слезящимися глазами я в четвертый или в пятый раз сполоснул рубашку, потом скомкал ее, увязал в пластиковый пакет и засунул подальше в шкаф. Я понимал, что в канал ее бросить нельзя – всплывет, утяжелить ее было нечем, а выйти на улицу и сунуть пакет в мусорный бак я боялся – кто-нибудь меня увидит, меня схватят, вот так вот все и случится, и я знал это глубоко, безотчетно, как, бывает, понимаешь что-то во сне.
Мы ненадолго. А сколько это – ненадолго? Три дня максимум, сказал Борис тогда, на вечеринке Анны де Лармессин. Но он не учел Фрица с Мартином.
Гирлянды и колокольчики, рождественские звезды в витринах, ленточки и золоченые орехи. Ложась спать, я залезал под одеяло в носках, перепачканном пальто и свитере с высоким воротом – хоть я и выкручивал рычажок на батарее против часовой стрелки, как было написано в переплетенном в кожу гостиничном буклете, комната все равно не прогревалась настолько, чтоб унялись мои озноб и ломота. Белый гусиный пух, белые лебеди. В комнате воняло хлоркой, как от дешевого джакузи. Не учуют ли запах горничные в коридоре? За кражу музейного шедевра дадут от силы лет десять, но с Мартином-то я сжег все мосты, ступил на совсем иную территорию – обратного билета нет.
При этом я как-то приучился выносить мысли о смерти Мартина, точнее – обходить эти мысли стороной. Мой поступок и сама его необратимость перенесли меня в настолько иной мир, что, по сути, я и сам умер. Чувство было такое, что я оставил все позади, что гляжу на удаляющийся берег, дрейфуя на льдине в открытое море. Сделанного не воротишь. Меня больше нет.
И хорошо. Так-то, по большому счету, ни я ничего не значил, ни Мартин. Про нас быстро позабудут. В лучшем случае извлекут какой-нибудь нравственный или социальный урок. Но все время, сколько бы его нам ни было отмерено – пока пишется история, пока тают ледники, пока вода течет по улицам Амстердама, – картину будут вспоминать и оплакивать. Кто знает, да кому и охота знать имена турок, которые взорвали крышу Парфенона? Как звали муллу, который повелел разрушить статуи Будды в Бамианской долине? Однако живы они или умерли, а их деяния – вечны. Такое бессмертие – самое ужасное. Намеренно или нет, а я загасил свет в самом сердце мира.
Force majeure, высшая сила: вот на что списывают такого рода катастрофы в страховых компаниях – катастрофы настолько непредвиденные, настолько непонятные, что ничем другим их и не объяснишь. Одно дело – просчитать все вероятности, но отдельные случаи настолько не укладывались в актуарные таблицы, что даже страховщики вынуждены были списывать их на действия сверхъестественных сил – невезуха, скорбно сказал мне отец как-то вечером, сидя у бассейна, стремительно смеркалось, он курил “Вайсрой”, одну сигарету за другой, чтоб комары не лезли, редкий случай, когда он попытался поговорить со мной о маминой смерти, почему с нами вообще случается плохое, почему со мной, почему с ней, да оказались не в том месте и не в то время, такой, дружище, расклад вам выпал, один к миллиону – никакой уклончивости, никаких отговорок, напротив, я понял, что для него то было изъявление веры, единственное объяснение всему – все равно что “На все воля Аллаха” или “Такова воля Божия”, только мой отец, веруя, склонял голову перед божеством, которое он считал могущественнее всех – Фортуной.
Окажись он на моем месте. Представил – и чуть не расхохотался. Так и вижу, как он забился в номер, ходит из угла в угол, мечется в ловушке, смакует остросюжетность, Фарли Грейнджер в роли копа, которого сажают по ложному обвинению. Но еще я представлял, как подспудно восхитили бы его мои неурядицы – повороты и выкрутасы судьбы, будто карты, которые неизвестно как лягут, отчетливо представлял, с каким сожалением он покачивает головой. Планеты не так встали. Тут скрытый смысл, это все часть большой игры. Часть сюжета, так понятнее, малый? Он засел бы за какую-нибудь там нумерологию, почитал бы прогноз для Скорпионов, подбросил монетку, проверил бы, как там сошлись звезды. В чем отца никак нельзя было обвинить, так это в отсутствии у него стройной картины мира.
Перед праздниками отель стал заполняться постояльцами. Супружеские пары. В коридорах по-солдатски отрывисто переговариваются американские военные, в голосах слышится властность, категоричность. Я лежу в кровати с дурманной лихорадкой и вижу заснеженные горы – чистые, устрашающие, кинохронику альпийских видов Берхтесгадена, пронзительные ветра, которые перехлестываются со штормовым морем на картине у меня над столом: по черным водам бросает туда-сюда одинокую лодочку.