Галина Шергова - Синий гусь
А ей я сразу сказал «ты». Как дочери.
Она возникла в прямоугольнике открытой двери, я вздрогнул и минуту-другую не мог переступить порог: передо мной обозначился Зюкин негатив. Ее черты, но все светлое было темным: глаза, волосы, смуглая кожа. Еще определенней, чем на той афинской фотографии. Будто это мою черноту подмешали в Зюкин облик. Коляня-то был рыжим.
— Вы мало изменились, — сказала Катя, — только поседели, и все.
— Изменился? — не понял я. — Ты-то как можешь знать — изменился или нет? Я вроде, синьорита, не был представлен вам в былые годы моей молодости.
— Пойдемте, я вам что-то покажу. А? — сказала Катя и повеяла на себя растопыренной пятерней.
Она повела меня по узкому коридорчику, вдоль которого как в карауле выстроились по обе стороны дубовые широкоплечие двери-гренадеры. Они были церемониально застегнуты на все пуговицы, заперты были двери.
— Закрыла от соблазна, — весело пояснила Катя. Подобно ее матери, она, видимо, умела отвечать на непроизнесенное собеседником. — А то расселюсь по всей квартире, значит, всю квартиру придется убирать. А? Селюсь в моей горенке. — В конце коридора одна дверь была раскрыта.
— В светлице там царевна тужит, — сказал я, — и серый волк ей верно служит. Как насчет волка?
— Не служит он. Уже на пенсии, — Катя рассыпала по коридору медяшки смеха. — Пенсионер районного значения. Когда-то его знал и уважал весь район.
Клацая ногтями, из ее комнаты вышел гигантский ньюфаундленд. Он собирался для порядка несения службы гавкнуть, даже раскрыл рот, но я сказал:
— Здравствуй, Рекс! — И пес сомкнул пасть.
— Вы знакомы, — не удивилась Катя тому, что я знаю, как зовут собаку, хотя на вялкинского Коляниного Рекса этот собачий столбовой дворянин не походил даже отдаленно. Но так уж мне показалось, что все его собаки должны быть Рексами. Этот и был Рексом.
Однако в горенку свою Катя меня не повела, а открыла соседнюю с той дверь.
Это был кабинет. Аскетически-элегантный кабинет деятеля эпохи НТР: изогнутый полуовалом письменный стол, вращающееся кресло, десяток книг (я заметил — по преимуществу справочников) на темных, того же дерева, что и стол, асимметричных полках. На этом рабочем столе в. стоячей рамке фотография — Зюка и Катя в обнимку.
На стене же висел большой портрет. Мой портрет, вырезанный из большого настенного календаря, вьпущенного «Совэкспортфильмом». В этом глазурованном издании каждому месяцу соответствовал образ кинознаменитости. Я олицетворял собой май.
Лучше бы меня отдали марту. «Март — мой месяц», — когда-то сказала Зюка. Лучше бы меня отдали марту. Я стоял бы с камерой у плеча возле домика, на котором резными буквами выложено «Библиотека». Я вошел бы в этот домик, а потом вышел бы из него, а за мной вышли бы в обнимку две мои женщины, похожие, как позитивное и негативное изображение, я принадлежал бы им, и марту, и ветлам, с которых срываются стаи грачей, превращаясь в стаи огненных снежинок, обнимающих рыжей метелью черное чудовище паровоза у маленькой станции.
Но я принадлежал маю. Я принадлежал глобальным событиям. Я принадлежал миру и настенному глазурованному календарю «Совэкспортфильма», где названия месяцев и дней написаны по-английски и по-французски, чтоб календарем могли пользоваться где угодно в этом мире. Где угодно, только не в Вялках.
Хотя уже, наверное, теперь там тоже читают и по-английски и по-французски.
Портрет мой, вырезанный из календаря, был остеклен и объят тонкой латунной рамочкой.
— Маловато в этом кабинете книжек, — малодушно не удержался я.
— Они все в маминой комнате. Раньше стеллажи были в коридоре, но коридор узкий, вы сами видели. — Катя смотрела на мой портрет: — Правда, мало изменились. А?
Это вопрошающее «А?», которое она произносила в конце почти каждой фразы, не было вовсе выражением сомнений, будто бы одолевающих ее непрестанно. Нет, во всем, что она говорила, даже самом незначительном, ощущалась ясность ее приятия мира, естественная гармония его устройства. Подманивающее «А?» просто как бы приглашало собеседника к единомыслию с ней.
— За что такой почет? — Я кивнул на портрет.
— Папа сказал: «Этому человеку я обязан всем». Так где же письмо? Давайте.
Она села на ковер, поджав под себя обтянутые джинсами ноги, и стала читать, уже не замечая моего присутствия.
Я думал о том, как бы попросить ее показать мне квартиру, мне очень хотелось увидеть, где живет Зюка, как она существует вне меня. Но двери в Зюкину жизнь все заперты, и ломиться туда было бестактно.
Катя дочитывала письмо.
— А в кого ты такая чернявая? — спросил я.
— В деда. Его даже звали Цыган, — она не подняла на меня глаз и стала читать письмо сначала еще раз.
Дочитав, поцеловала листок и весело шепнула: «Хелло, мамми!»
Ну вот, и здесь говорят по-английски. Так чем хуже Вялки?
— Слушай, Катерина, — сказал я, — хочешь поехать в Вялки? Я собираюсь в Вялки. Поедем?
Она вскочила на ноги, как скорая пружинка:
— Правда? Я всю жизнь мечтала. Правда? Правда?
— Правда. Завтра.
— Завтра. Сейчас. Сию минуту. Вчера. Вы — прекраснейший человек на свете. А? — Она поцеловала меня в щеку, и я покраснел.
Я уже верил, что собирался в Вялки.
— Грешно юным барышням целовать незнакомых пожилых мужчин, — вполне идиотически попробовал я скрыть неизведанное прежде смущение.
Она изумилась:
— Но вы вовсе не пожилой. А?
— Тем более, — тупо пробубнил я.
Катя согласилась, вздохнула:
— Вероятно, вы правы. Я не подумала. Мама всегда говорит, что я не умею думать.
Тут со мной произошло, как в афинской столовой, опять нечто непривычное: разладился, расстроился, расконтачил, отказал мой уникальный многокнопочный внутренний пульт, включающийся должным образом на каждого партнера, рождающий нужную лексику, тему, интонацию.
Я не знал, как говорить с ней. Я не умел. Я не знал, о чем с ней говорить. Я даже испугался поездки в Вялки, когда мне предстояло провести с ней день или два. В чем дело? Почему отказало мое надежное безремонтное устройство? Разговор как разговор, почти ни о чем. А я не знаю, как его длить.
Слава богу, Катя сама продолжала шелестеть как ни в чем не бывало.
— Но это ведь ужасно: не уметь думать. А? Хотя вот про историю или про книги я думаю, и мне кажется — могу. А про людей, правда, я не умею думать. Я умею только чувствовать. А? И никто не понимает, даже мама. Одна Вита понимает. Вита один раз сказала маме: «Что толку в уме? Умом можно только уберечься от несчастья, а само счастье дают чувства». Верно, а? — На этот раз ее «А?» искало моего подтверждения.
— Кто это — Вита?
— Мамина мама.
— Другими словами — твоя бабушка?
— Бабушка? Наверное. Но она — Вита. Вита и все… Ой, вы садитесь. Что же я вас держу на ногах.
Я покорно опустился в вертящееся кресло, дислоцированное с небрежной точностью в излучине изогнутого стола, и крутанулся туда-сюда. Катя же опять опустилась на ковер, поджав под себя ноги.
— И еще Вита сказала: «Жизнь — это любовь». Я очень хочу полюбить. В школе все влюблялись и все крутили романы. А я никогда. Мама считает, что это — затянувшийся инфантилизм.
Я пошарил по кнопкам внутреннего пульта, но вновь безуспешно: совершенно я не был готов к этой безыскусной ее исповеди.
Но разве мало исповедей незнакомых людей выслушал я в жизни? Я всегда знал, что для того чтобы нужный тебе «синхрон» был естественным и звучал достоверно, до того момента, когда, включив камеру, ты задашь своему герою вопрос типа: «А как родился ваш трудовой почин?» — необходимо долго разговаривать с ним про то, что бабы понимают только «кнут и пряник», что какой-нибудь Контрапупкин «мягко стелет, жестко спать», что у водки вечером вкус один, а утром — из той же бутылки — ничего похожего, как подменили. Крепости никакой. Проверено.
Необходимо рассказывать про собственную жизнь и сказать: «Вот мотаешься весь век по съемкам, а жена там одна. А черт ее знает, как она там одна».
А письма? Половина зрительских писем не про твой фильм, а про разнесчастную житуху пишущего, про непонимание, про одиночество — как, мол, быть, что делать? Посоветуйте.
Меня всегда поражала эта способность людей открывать самое сокровенное человеку, которого они знают только по имени, по участию в телевизионной передаче, по голосу. А я ведь на многие письма не ответил.
Катя сказала:
— Я полюблю прекрасного человека. Он будет обязан быть прекрасным, потому что поймет, что я люблю его за прекрасное в нем. А?
— Любят чаще всего не прекрасных. И вообще, любят не за что-то. Любят ни за что. И именно от этого бывает сначала прекрасно, а потом больно.
— Значит, любят не так. Или мало, или как-то — ну, не знаю… Но я чувствую, что у меня будет прекрасно и вначале и потом. Я ничего не боюсь, я боли не боюсь, она тоже может быть прекрасна, если поможет другому стать лучше. Я чувствую, что это будет очень скоро. Я жду, понимаете, я сейчас каждый день жду.