Колин Джонсон - Новые рассказы Южных морей
— Не помню я никакой бабушки.
— Хорошая была женщина, — говорит он, — черная совсем. Ни капли белой крови.
— Ты знал ее? — спрашиваю я.
— Моя сестра, — только и отвечает он. Потом кивает. — Она, наверно, и дала тебе эту песню.
Я хочу уйти, но что-то удерживает меня здесь.
— А что она означает? — спрашиваю я.
— Она из Времени Сновидений, — говорит он. — Кот хотел жить столько же, сколько старая ворона. «Почему ты не умираешь?» — спрашивает он. «Я лечу высоко-высоко к луне. Там опять становлюсь юной и возвращаюсь обратно». Кот очень опечалился. «А у меня нет крыльев». Тогда старая ворона засмеялась вот так: «Карр, карр. Тебе не нужны крылья. Ты и так полетишь. Давай, лети!» Вот.
Старческий голос еще что-то говорит, но я уже вспомнил сон. Как будто он повернул ключ и открыл в моей памяти тайник.
Я играю во сне обе роли, а еще и зрителя. Я вдруг ощущаю удивительную радость полета — работа каких-то мускулов ног, вновь открытых теперь после Времени птиц. У меня тело кошки и крылья вороны, и я лечу в небо, выше, еще выше. Я почти у цели. Почти. Не оглядывайся. Смотри кошачье-вороньими глазами на прекрасный лик луны. Только не оглядывайся. Только не вниз. Но старуха земля не отпускает. Ворона смеется, а кошку наполняет ненависть. Ее обманули. Это только фокус. Чтобы лететь к луне, нужны крылья… Ворона смеется, кар-карр-каррр… Дикая кошка падает вниз, в ночь, и ужас застыл в остекленевших кошачьих глазах. Я знаю, что этот ужас мой. Но я и ворона, которая смеется: еще бы, получить такое развлечение. Я падаю, падаю, лечу к своей смерти. Я просыпаюсь, и смерть тяжело бьется в моем сердце.
Теперь я вспомнил сон и как падал давным-давно в детстве: от ветки высоко на дереве обломился сучок — и я лечу, лечу в забвение. Не помню, как я ударился о землю. Помню только страх, а потом пробуждение и повязку на голове. Зачем я проснулся? И зачем нужно было старику вызывать из прошлого это ужасное предзнаменование?
Сознание опасности моего положения опять заполняет меня.
— Спасибо за еду и за все. Мне пора.
Он исчезает в лачуге и возвращается оттуда с винтовкой. Я смотрю на его протянутую руку. У меня еще осталось несколько патронов, но теперь они мне не понадобятся. Только зря буду ее тащить.
— Оставь себе, — говорю я.
Он качает головой.
— С ней одни неприятности. У меня нет документа. — Он пристально смотрит на меня. — Да и у тебя тоже могут быть неприятности.
— Уже есть.
Я беру у него винтовку. Я никого не хочу убивать, но она может мне понадобиться для себя. Лучше самому покончить с этим кошмаром.
— Постой, — говорит он. — В это время года не так легко найти воду. — Он вешает мне на плечо парусиновый мешок.
— У меня есть еще. Не забывай наполнять его.
Я киваю.
— В какой стороне восток?
Он опять дергает подбородком.
— Иди по старой дороге, — говорит он и кладет руку мне на плечо, когда я поворачиваюсь, чтобы идти. — Здесь все тебя знают. Держись зарослей.
На повороте дороги я оглядываюсь и поднимаю руку. Старик сидит, склонившись над кроликами, но успокоительная грусть его напева догоняет меня, когда я торопливо иду дальше.
Не знаю, куда ведет эта дорога, но заросли кажутся мне теперь дружелюбнее. Я вспоминаю, как другой я когда-то охотился в этом лесу из эвкалиптов и банксий и, обнаженный, легко бегал со связкой стрел и бумерангов, а сердце мое билось безмятежно и свободно. В моей теперешней одежде тяжело и жарко, но я слишком изнежен, чтобы остаться без нее. Мешок и винтовка тоже тяжелые, и ногам не хватает упругости.
Сухой воздух насыщен удушливым запахом. Откуда-то тянет дымом. Позднее лето оглашает своими звуками жаркий полдень. Стрекот цикад, пронзительное пение птиц, шелест ветра в тонких листьях и ломкой траве. И во всем этом, как биение сердца, песня старика. Она не могла залететь так далеко, нет, она осталась у меня в голове и теперь будет со мной до конца моих дней.
На желтом песке неподвижно лежит маленькая ящерица. Я останавливаюсь перевести дух и долго смотрю на нее, чешуйчатую, толстую, с клинообразной головкой и странными, чахлыми ногами. Она оборачивается, раздувается, защищаясь, и старается испугать меня длинным голубым языком.
— Извини, сестричка, — говорю я и осторожно переступаю через нее. Сейчас я приношу извинение всем ящерицам, которых мучил, когда был ребенком, всем обитателям зарослей за свое равнодушие.
Внезапно ветер стихает, и смолкают цикады. Кроме меня, тут сейчас не шевелится ни одно живое существо. Я устал, но страх, несмотря на жару, гонит меня. Я пью не больше одного-двух глотков из мешка, что дал мне старик, ведь одному богу известно, где искать воду в это летнее безумие. Хотя здесь все меня знает, как говорил старик, но никто мне этого не скажет.
Собачий лай нарушает дикую тишину. Я настораживаюсь и застываю на месте. Он доносится сзади. Ближе, пока наконец я не различаю в нем топот лошадиных копыт. Беги! Прячься за теми камнями. Лезь на дерево… Что толку? Если это полиция, собаки все равно учуют меня.
Я сажусь на траву возле дороги. Винтовку я все еще держу в руке. Хватит ли у меня мужества покончить с собой? А почему бы нет? У меня нет надежды. В будущем меня ждет только веревка. Я часто говорил себе, что хочу умереть, а теперь оказывается, что это неправда. Я всегда хотел жить.
Это все чертова жизнь, это она преследовала меня своей бессмысленностью. Я старался вытравить в себе всякую надежду, но напрасно. Она не хотела умирать. И вот теперь у меня впереди ничего нет, кроме бесконечной муки суда и наказания, а я еще сильнее, чем раньше, хочу жить. Я чувствую даже, что именно теперь смогу хотя бы понять, как надо жить.
Еще вчера я верил, что буду стрелять из винтовки не хуже отчаянных парней в кино и стану чем-то вроде посмертного героя в нашей банде. Эдакий Нед Келли[13] в шкуре шпаны. А сейчас я чувствую совсем другое. Будто я стал другим. Раньше я бы обязательно попытался удрать. Почему бы не спрятаться где-нибудь и не дать им бой для разнообразия? Великая мысль. Прекрасное желание. Значит, у меня не хватает мужества застрелиться. И я изо всех сил отшвыриваю винтовку подальше.
Первыми прибегают собаки, они прыгают и лают вокруг меня, а я, как загнанный кенгуру, прижимаюсь к дереву. Острые зубы, задевая кожу, защелкиваются на брюках. Сейчас я чувствую себя по-настоящему несчастным. И почти радуюсь появлению полицейского. Он отзывает собак, спрашивает мое имя и предъявляет обвинение в попытке совершить убийство.
Мне нужно несколько минут, чтоб осмыслить сказанное. Попытка совершить убийство. Попытка. Значит, я его не убил. Облегчение волной поднимается во мне и отступает. Но он ведь еще может умереть…
— Как он? — спрашиваю я полицейского.
— Плохо.
— Я не хотел его убивать. Я не думал… Он будет жить?
У этого высокого полицейского угрюмое лицо. Он глядит на меня, а я гляжу на него. Я никогда не ждал доброты или сочувствия от полицейского. Возможен ли вообще в глазах этих людей хотя бы намек на человечность? Почему же теперь, совершив самое ужасное в моей жизни, я?..
— Будет жить, — отвечает полицейский и защелкивает наручники на безропотно протянутых ему руках.
Биримбир Вонгар
Могвои, дух-отступник
Вот он и пришел — конец. Что же, жизнь была не так уж плоха. Выпадали и печальные дни; но в остальном мне не на что пожаловаться. Думаю, вряд ли можно было рассчитывать на большее, если ты родился от неграмотного вождя племени и женщины, которая всю свою жизнь только и делала, что ковыряла палкой-копалкой баиджаба в земле, отыскивая бататы.
Преподобный Джордж (при рождении названный Гергом) из Риратжингу скончался; газеты по всей стране сообщат об этом, возможно, даже напечатают мою фотографию, ту, давнюю, на которой я вручаю Библию аборигенам. Правда, я умер уже три дня назад, но вести из нашего захолустного поселка достигают внешнего мира только через несколько дней, конечно, если речь идет не о циклоне или открытии нового месторождения.
Тем не менее в воскресенье, то есть послезавтра, во многих церквах прихожанам объявят: «Господь призвал к себе своего пастыря — преподобный Джордж из Риратжингу ушел от нас». И до конца дня, а может быть, и всю следующую неделю люди будут хранить печаль в сердце своем. Ведь у меня так много друзей по всей стране. И королева знает меня. Конечно, знает, иначе как бы она могла наградить меня орденом Британской империи за выдающиеся заслуги перед человечеством? Какая жалость, что мои соплеменники, люди Риратжингу, не оценили этого — жизнь была бы много легче для нас всех.
Добрая слава и уважение здесь не принимаются в расчет — вот уже четыре дня миновало, а я все еще в гробу, под замком в церковной пристройке. Даже от дохлой вороны или мыши каждый старается избавиться, но… белые тут совершенно невежественны, еще хуже чернокожих. Они никогда не пытаются понять твою точку зрения. Как ни смиряйся, как ни унижайся весь свой век — ты родился черным, должен умереть как черный и, что хуже всего, тебя похоронят не так, как тебе хотелось бы. Не имеет значения, ни как ты прожил жизнь, ни то, что твои проповеди приносили им пользу, — после смерти тебя вышвырнут назад, к соплеменникам, нет, они не разрешат закопать меня в землю по-христиански, после заупокойной службы. Каждому человеку на свете это дозволено. Так мы проповедовали, да так и поступали прежде.