Пьер Пежю - Смех людоеда
Прошло несколько месяцев с тех пор, как они с сыном старого Морица вместе вернулись домой. Выглядели оба хуже некуда. Все думали, что они погибли в России, хоть и знали, что в Сталинграде они не воевали. Или попали в плен. Или пропали без вести. Утонули в снегах и крови. И вдруг они появились. Непонятным образом уцелевшие, едва оправившиеся от тяжелых ран, но живые. Чудесным образом выжившие, но измученные, постаревшие. Они не рассказывали о том, что происходило на Восточном фронте, и никто их об этом не расспрашивал.
Лафонтен знал о смерти отца, но к тому времени, как до него дошла весть, того уже похоронили.
Вальтер Мориц, вернувшись на отцовскую лесопилку, вел себя так, будто его загипнотизировали. Если не спал, то молчал. Это приписали лекарствам, которыми его поили в военном госпитале в Берлине. Потом он с неожиданной яростью накинулся на работу, снова покорившись власти старого Морица, который и слышать не хотел ни о болезни, ни о войне, ни о ранении, ни о разгроме. Старик только и знал, что рубка леса, сушка леса и торговля лесом, и что ему за дело до того, что в голове у его сына Вальтера грохочут выстрелы, скрежещут гусеницы танков, не смолкают крики и теснятся неотвязные видения? К счастью, механические пилы тоже ревели, и это никому не давало думать.
А Лафонтен вообще ничего не делал, он целыми днями бродил в одиночестве, глядя в пустоту. Встретившие его кельштайнцы здоровались. Некоторые называли Артуром, потому что помнили его ребенком. Другие почтительно говорили: «Здравствуйте, доктор». Но его одиночества не нарушали. Сам он был со всеми любезен, но молчалив и неприступен.
В тот день его разыскали на берегу реки. К тому времени, как Лафонтен появился у Фишеров, уже стемнело. Он поднялся по ступенькам мимо вышивок и косульих голов и вошел в комнату, где была Магда. Женщины сняли с нее нарядное платье и туфли на высоких каблуках. Ее шляпка лежала рядом с кувшином и эмалированным тазом. Шея и затылок торчали над воротом чудовищного халата, одолженного тетушкой. Оробевшая Магда отказалась лечь в постель. Она стояла, повернувшись к узкому окну, спиной к вошедшему, маленькая, худенькая, ледяная, пылающая, обхватив себя обеими руками.
Лафонтен тоже замер неподвижно в дверном проеме. Девушка медленно повернулась, розовый свет скользнул по ее щеке, несколько мгновений помедлил на растрепанных волосах, и он был потрясен бледностью ее губ, синевой под глазами, красотой ее испуганного и покорного лица.
Ему сообщили, что ее зовут Магда. Глядя на нее, он внезапно понял, что все его скитания вокруг Кельштайна были всего лишь ожиданием вот этой самой минуты. Магда! Еще не приблизившись к ней, не коснувшись ее, он знал, что она станет его женой.
В этой тесной комнате, при угасающем свете, в тишине все стало на удивление простым. Он попросил ее снять халат, взял за руку и, нахмурившись, стал считать пульс. «Вдохните… Выдохните…» — говорил он, и прекрасная грудь поднималась, опускалась, поднималась. Он осторожно пробегал пальцами по шее Магды, приподнимал ей веки, долго прижимал ухо к ее спине и крепко выстукивал, попросив широко открыть рот и покашлять, а когда она несмело высунула язык, он ощутил ее дыхание, дрожь и слабость ее тела.
Где-то в глубине его души голос, доносившийся с другой стороны развалин, кричал: «Да, это она, да, теперь, навсегда!..»
Магда, дрожа в ознобе, тоже прислушивалась к собственному безмолвному крику: «Да, заберите меня, да, подальше отсюда, навсегда…»
Пока Фишеры ждали внизу, здесь, под крышей, у серого прямоугольника окна мансарды, Магда с Лафонтеном сочетались браком. Дыхание навстречу дыханию, кожа рядом с кожей, без единого слова, предельно целомудренно.
— Ничего страшного! Это не заболевание легких! — сказал он, спустившись. — Всего лишь бесконечная усталость. Ей надо пить и есть. Суп, хлеб, все, что найдется. И покой, полный покой. Я зайду завтра.
Дядя Оскар покачал головой.
— Хорошо, что это не болезнь, но все-таки лишний рот кормить придется!
На всех подействовала серьезность Лафонтена. Он впивался ожившими глазами в тело каждого, словно хотел найти у него болезнь, о которой тот и не подозревал. Он смутно ощущал их опасения, но думал только о Магде. Он нашел у нее не только усталость, но изнуряющее отчаяние, бескрайнее и нигде не сосредоточенное отчаяние — заледеневшая равнина, пустые развалины, безграничная скорбь.
Магде он тоже сказал, что придет завтра.
Несколько недель спустя, когда все только и говорили, что о проигранной войне, о бездомных, о городах, разрушенных бомбежками, о нищете, о голоде, о прибывающих французских солдатах, об американских солдатах, которые устраивались здесь жить, оккупировали страну, устанавливали свои порядки, доктор Лафонтен скромно и незаметно обвенчался с Магдой. Через год родилась девочка. Клара. Ее отец, к тому времени работавший в Кельштайне врачом, казалось, был счастлив, он преобразился, он дни и ночи посвящал больным, ослабленным эпидемиями детям, раненым, вернувшимся с войны. Люди ничего не знали о недавнем прошлом Лафонтена, но испытывали к нему суеверное чувство, безотчетно ему доверяли. В другое время его сочли бы святым, но теперь уже никто не мог верить в святость. Магда, погруженная в туман, пену печали, под которой скрывалось неисцелимое отчаяние, не справлялась с полной сил девочкой, у которой были материнские светлые глаза и черные, как у отца, волосы.
Жизнь делала вид, будто идет себе дальше, обыденная, повседневная, «как прежде»…
Из огромной глыбы возможного, из хаоса чужого, почти утраченного прошлого я извлек эти хрупкие фигуры Магды и Клары, вывел на свет эти линии жизни, проведенные с пугающей уверенностью. Вот так.
ЧАСТЬ II
КОРОЛЕВА БАТИЛЬДА
(Париж, весна 1964 года)
После долгих бесцельных блужданий по улицам Парижа вхожу в ворота Люксембургского сада, ныряю под свод старых каштанов и вскоре оказываюсь на аллее Королев, которая тянется вдоль большого водоема. Дети, столпившись у бассейна, отталкивают от берега белые парусники, а концентрические волны, порожденные струей фонтана, неутомимо гонят кораблики обратно. Воспоминание о книжках с картинками. Застывшее время. Свет и радостные возгласы. У детства есть чудесные солнечные карусели. Молодость строит себе куда более мрачные.
Как бы далеко я ни забрел, всегда в конце концов прихожу к каменной балюстраде. Стою, не двигаясь, скрестив руки под грудью, навалившись на перила, и подбородком упираюсь в грудь. Стою подолгу. Именно на этом месте и именно в таком положении нашли моего отца, потерявшего всю кровь, бледного и словно окаменевшего.
Поднимаю голову: вокруг меня невинная толпа праздношатающихся, мечтателей, влюбленных и одиночек. Люксембургский сад — большая поляна посреди Парижа. Все, кому удалось сбежать от шума, замедляют шаг по мере того, как удаляются вглубь от ворот. На время поддаются этой медлительности, так подходящей для возвращения давней печали или расцвета совсем новенького счастья.
Стою, оперевшись на балюстраду. Перила хранят скрытую от всех тайну. У воды терпеливые матери. Чуть подальше — хорошо одетые господа, пристроив у ног кожаные портфели, жмурятся, подставив лицо солнцу, и их степенность понемногу испаряется.
Ранним осенним утром садовник, подметая опавшие листья, нашел тело моего отца. Он привык к городским несчастьям и к предутренней усталости, но его удивила столь долгая неподвижность на довольно ощутимом холоде, и он для начала помахал своей метлой у самых ног этого бесчувственного типа.
— Мсье? Мсье, с вами все в порядке?
Достаточно было коснуться плеча, чтобы труп повалился. Бледное лицо, пустые глаза, крови мало — фатальное внутреннее кровотечение. Должно быть, лезвие убийцы было особенно остро заточено. Смертельно раненный отец, вероятно, сделал еще несколько шагов, может быть, попытался удержаться за этот последний парапет перед тем, как умереть здесь в одиночестве, в полумраке, предшествующем закрытию сада, а потом всю ночь простоять в этой обманчивой позе.
Все еще опираясь на каменные люксембургские перила, я думаю о кинжале, вспоровшем живот. Я сейчас вижу то, что видели в последнее мгновение глаза моего отца: серые грядки, светлые пятна на балюстраде, скучно поблескивающий гравий, последние тающие в сумерках пальто.
Мне было двенадцать лет, и я не то играл, не то мечтал в нашей лионской квартире, когда телефонным звонком из Парижа нас известили о бессмысленном убийстве отца. Мать, чье лицо мгновенно стало неузнаваемым, смотрела на меня. Я смотрел на нее. В страшной тишине из криво положенной трубки доносились пронзительные гудки. Я и теперь не перестал тосковать, но, как ни странно, в последнее время, и особенно после моей поездки в Германию, какая-то новая энергия подталкивает меня к продолжению, я пребываю в зыбком ожидании откровения. Та же энергия струится в моих руках, когда я тру и скребу краски на своих рисунках. И все ту же энергию я сжигаю в бесконечных блужданиях по Парижу после занятий в лицее, а иногда и вместо них.