Акрам Айлисли - Люди и деревья
Мне особенно запомнилась женщина в белом переднике. Она стояла в дверях какого-то дома и улыбалась нам: мне и Мерджан. У нее были белые-белые руки, и когда мы с Мерджан вошли, она погладила меня по голове своими белыми руками. Потом женщина оправила скатерть на одном из столов — их там было много, — и мы сели. На нашем столе в банке с водой стояло несколько привядших веток жасмина, на других цветов не было. Мерджан достала из-под платка хлеб, положила на стол рядом со связкой ключей; женщина своими белыми руками разломала его на куски и положила в тарелку. Потом она ушла за едой, а Мерджан стала читать письмо.
И как мне могло прийти в голову, что тетино письмо про хлеб! Правда, это не моя вина: просто муки у нас осталось не больше килограмма. Но какой уж тут хлеб, когда Садаф и тетя Набат с зимы не здороваются с нами, когда Якуб перекопал наш огород и тетя готова бросить все и бежать, только бы не видеть эту старательно перекопанную землю. Ну, конечно, в тот вечер, увидев вставленные стекла, она думала, куда нам уйти, до ночи расхаживая по двору. Все это я сообразил мгновенно, раньше чем Мерджан подняла глаза от письма. "А чего же? — сказала Мерджан. — Приходите, и все".
Она ни о чем не стала меня расспрашивать, поинтересовалась только, как дела в колхозе. "Какой уж теперь колхоз!" — сказал я, повторив чьи-то слова.
Я давно забыл, что мы там ели, в столовой, но женщину с белыми руками, ее улыбку и ласковое прикосновение ладони — она снова погладила меня, когда мы уходили, — я запомнил навсегда. Еще я запомнил улицу перед базаром, вернее, не самую улицу, а то, как она вдруг изменилась. Все звуки стихли, и в тишине громко пело радио. Парни, час назад бойко торговавшие зеленью и сигаретами, примолкнув, сидели на тротуаре, угомонились даже те, что весь день бездельничают возле арыка, будто и у них нашлось какое-то занятие. И чистильщик уже не громыхал щетками, он сидел, облокотившись о свою доску, и слушал песню, грустно покачивая головой. Я запомнил парикмахера в белом халате: старик шел к уборной с кувшином для омовения, и слышно было, как шаркают по асфальту его шлепанцы…
Потом Якуб купил для нас с тетей полкило баранины и еще что-то, не помню что. Зато я очень хорошо запомнил все, что он говорил, когда мы возвращались в деревню. Прежде всего Якуб велел мне не рассказывать тете про ведро. Мы — мужчины, и ни к чему бабам лезть в наши мужские дела, все равно ничего не соображают. Баб надо в строгости держать, у них мозги как у курицы. И лупить, обязательно лупить, иначе совсем одуреют. Это еще мой отец его учил. Якуб говорил много и почти все, что говорил, приписывал моему отцу и для убедительности указывал на какой-нибудь куст или камень. И я уже не мог без дрожи смотреть по сторонам — по Якубовым словам получалось, что чуть ли не под каждым кустом отец обучал его мучить женщин. Вот у той высокой мушмулы он сказал Якубу, что если его жена родит девку, он эту девку тут же придушит… А когда моя мать умерла и они с Якубом наутро пошли на базар, отец бросился на землю возле того вон плоского камня и стал биться об него головой. Меня не удивляло, что мужчина, "могучий, как буйвол", может заливаться слезами и биться головой о камень. Трудно было понять другое: зачем же он так огорчался, раз женщина — это что-то вроде курицы… Потом мне вдруг пришло в голову, что моя мать умерла от страха — услышала, что ребенка хотят придушить, и умерла. До самой деревни я думал о своей матери, которую никогда не видал; мне было очень жаль ее и почему-то казалось, что она была похожа на ту женщину из столовой; я шел и мысленно целовал ее белые-белые руки…
Дня через три на рассвете мы с тетей потихоньку вышли из дому и повесили на дверь замок; мы взяли с собой только мои учебники и хлеб, который у нас оставался. Тетя приготовила еще самовар и одеяла с подушками; из самовара она с вечера вытряхнула золу, а узел с постелью крепко-накрепко перетянула веревкой: пусть все будет готово. Она потом придет и возьмет.
Все спали, когда мы запирали дверь. Еще не погасли звезды. Сухой корочкой висел посреди неба потускневший месяц, а на ореховом дереве, окутанном сероватым сумраком, еще дремала ворона.
И вода из источника текла просто так, без дела — Садаф еще не вставала. Скоро она придет, расставит у родника посуду, наскоблит со стены сухой глины, возьмет пучок травы и начнет изо всех сил тереть свои миски и кастрюли. Потом нальет доверху оба ведра, положит туда вымытую посуду и потащит домой; железные дужки ведер вопьются в ее тощие синеватые ладони. Завтра, послезавтра, а может быть, и теперь же, утром, расставляя у воды посуду или начищая до блеска огромный медный самовар, Садаф вдруг узнает, что мы с тетей ушли из деревни, и поймет, что Якуба мы у нее отнимать не собирались.
Сегодня, завтра, а может быть, послезавтра, когда учительница Товуз выйдет на прогулку и, полная достоинства оттого, что она учительница, и оттого, что курит «Казбек», будет не спеша прохаживаться по улице, ей сообщат, что мы с тетей ушли из деревни, и учительнице станет ясно, что Якуб не взял в жены тетю Медину.
Учительница Товуз остановится посреди дороги и большой костлявой рукой с набрякшими жилами задумчиво возьмется за морщинистый подбородок; на ее узком сухом пальце блеснет толстое золотое кольцо. Потом она поглядит на свои часы. Обязательно поглядит, хотя по часам невозможно узнать, когда мы с тетей ушли из деревни и зачем мы это сделали. Потом учительница Товуз присядет где-нибудь на ступеньку или на чистый камень и из-под ее синего платья обязательно будет торчать белоснежная нижняя юбка. Учительница закурит «Казбек» и станет рассказывать, как тетя Медина училась в школе, а уж раз об этом зашел разговор, она непременно заметит, что, не брось эта девочка школу, быть бы ей сейчас в Верховном Совете. Обо мне она тоже вспомнит и скажет то, что говорит всегда: "В их роду не было ученых людей, но этот мальчик далеко пойдет".
К вечеру, когда начнет смеркаться, тетя Набат накинет новую сатиновую чадру, которую сшила после возвращения Якуба, и направится к большому ореховому дереву, под которым каждый день в эту пору собираются поболтать такие же, как она, — пожилые женщины в чадрах. Выйдет и увидит замок на наших дверях; он будет висеть и сегодня, и завтра, и послезавтра… И тетя Набат поймет, что мы ушли, ушли совсем. Вот когда она пожалеет, что не разговаривала с тетей Мединой и не хотела со мной здороваться. И, сидя со старухами под орехом, она теперь каждый вечер будет расхваливать тетю Медину. Прежде всего окажется, что моей тете уготована дорога в рай: подумать только — чужого ребенка растит, как собственное дитя. Потом выяснится, что Медина чиста и безгрешна. Об этом тетя Набат будет рассказывать долго и обстоятельно. Она, разумеется, не станет упоминать о том, что ее сын вот уже десять лет сходит с ума по Медине, наоборот, она будет решительно отрицать это. "Все это выдумки, — скажет она, — болтают от нечего делать. Подумаешь, стекло вставил! Такой уж он уродился, не может не помочь человеку". Если речь зайдет о том, что Якуб то и дело выгоняет жену из дому, тетя Набат махнет рукой. "Обойдется… — скажет она. — Якуб мужик норовистый, говорить нечего, а Садаф малость нерасторопна… Ничего… Без этого в семье не бывает…"
Но как бы ни расхваливала, как бы ни защищала старушка тетю Медину, все-таки большинство женщин решительно осудят ее. А как же иначе: тутовник необобранный бросила, черешня досталась птицам… Мало того, что мужний дом загубила — а какой дом был! — теперь и родное гнездо разорить хочет… Долго еще под старым ореховым деревом будут соседки перемывать косточки тете Медине…
Но сейчас под орехом пусто, в примолкшем арыке плавают окурки «Памира», те, которые выдула из мундштука тетя Набат, сидя здесь вчера со своими сверстницами. Стадо еще не выгоняли, и иероглифы под чинарой нетронуты. То тут, то там незлобно побрехивают собаки, и среди хриплых собачьих голосов я отчетливо слышу тоненькое тявканье щенка. Сафар скоро встанет, и щенок, помахивая веселым маленьким хвостиком, побежит за ягнятами по склону горы… Потом дедушка Аслан, а может быть, и не он, а тетя Хадиджа и Якуб пройдут с заступом на плече к мельнице — пустить воду; вода с журчанием устремится в арык и унесет с собой окурки «Памира»… Потом проснется моя ворона и, усевшись на проводах, начнет громко и настойчиво каркать. А я не выйду. Ни сегодня, ни завтра, ни послезавтра. И тогда ворона поймет, что меня здесь больше нет, а это для нее очень плохо. С кем она будет разговаривать, кому кричать, что приближается дождь, с кем вместе радоваться, когда после дождя выглянет солнце и можно вылезти из гнезда? И вообще, как она сможет обойтись без меня: я столько лет охранял ее гнездо от мальчишек. Кто будет отгонять собак и кошек, когда птенцы оперятся и наступит время учить их летать, кто полезет в любую грязь, чтобы выручить заблудившегося вороненка?..