Вероника Кунгурцева - Орина дома и в Потусторонье
— Сестлица моя лодненькая, Милецкя, так холодно мне тута, так одиноко, даже поиглать не с кем… Иди ко мне, ну, иди же сколее, иди, в плятки с тобой поиглаем… — и, прикрыв ладошками глаза, считать принялась: — Лаз, два, тли, цетыле, пять, я иду искать, кто не сплятался — я не виновата! Ну, цего ж ты: пляцься давай! Не хоцешь плятаца, да? Не хоцешь?
Миля, шагавшая вслед за бабушкой, приостановилась и, будто прислушиваясь, повернулась лицом к реке.
— Ну, давай посцитаемся: вышел месяц из тумана, вынул ножик из калмана, буду лезать, буду бить — все лавно тебе водить! Води, а я плятаца буду! Сцитай до десяти! — крикнула мертвушка и исчезла под водой, но вскоре вынырнула и пошагала по воде к высокому берегу, бормоча: — Ну што ж ты?! Не хоцешь со мной иглать, да? Нехолоша я для тебя, да? Эх ты, а еще сестла называешься! А мне ведь, знаешь, пел едали, что ты сегодня можешь плийти!..
И вдруг край берега, на котором стояла приотставшая от своих Миля, обломился — и девочка покатилась в воду. Сана недолго думал (мол, я только точка — и вмешиваться в вашу действительность больше не намерен, да и не мое это дело: уж за этого-то человека я точно никакой ответственности не несу), влетел в правое ухо Пелагеи Ефремовны — и она вспомнила свои же недавние слова: «А пошли они купаться на Постолку, вот Тамарку в омут и потащило»… Обернулась: Орина — вот она, цветы собирает, а Мили… нет! Пелагея сбросила коромысло — ведра упали, белье вывалилось в грязь, — побежала и ухнула с обрыва в реку, как только шею не свернула — и в последний момент успела поймать уходившую под воду внучку за подол.
Каллиста топнула ножонкой по воде, сорвала с головы венок и швырнула его в Сану, он протянул призрачную, как бы фарфоровую руку — и едва ведь не поймал! Но растворился веночек из белых лилий в ослепительном солнечном свете — будто его и не было.
Глава девятая
ПОРТРЕТ
Из Города приехал новый человек. Крошечка, усевшись верхом на продольную балку недостроенного палисадника (до штакетника у дяди Венки все никак руки не доходили), наигрывала в хриплый пастуший рожок, подаренный Нюрой Абросимовой, когда увидела мужчину в шляпе, в очках и со странным, плоским, будто его на кузнечном горне плющило, чемоданом, повешенным через плечо. Правда, в другой руке у него была обычная объемистая сетка. Мужчина был нездешний и явно вышел из леса. Он подошел к Орине и стал выпытывать, кто она такая, да как ее зовут, да дома ли Пелагеюшка, да здорова ли она. Крошечка, сунув рожок в карман, толково отвечала на все вопросы и только после спохватилась: а вдруг это какой-нибудь шпион, или того пуще — вредитель, а она все ему выложила. (Недавно в клубе показывали старый фильм «Комсомольск», и теперь они с Олькой во всех встречных-поперечных подозревали вражеских агентов и мечтали хотя бы парочку выследить и разоблачить.) Но это, к сожалению, оказался не шпион, а просто младший двоюродный брат бабушки Пелагеи, дядя Сережа, художник. И на плече у него висел не чемодан, а мольберт, где лежали краски, кисти, карандаши, огромные ослепительные листы бумаги, и все это можно было посмотреть — правда, трогать нельзя.
Из авоськи он вытащил гостинцы. Орине с Милей достались совершенно одинаковые куклы, разница была только в цвете платьев: у одной куклы платье было голубое, у другой — желтое; но Эмилия никак не могла выбрать, какая игрушка предпочтительнее, и если сестра брала куклу в голубом, то ей казалось, что эта куколка — лучшая, а если Орина, скрепя сердце, отдавала младшей сестренке — которой ведь уступать надо — голубоодетую игрушку, а себе брала куклу в желтом, криксе тотчас начинало казаться, что куколка в желтом — предел мечтаний. В конце концов Пелагея Ефремовна раздела кукол — и они стали неотличимы одна от другой.
В спину близняшек было вделано пластмассовое сито, этим ситом куклы, если опрокинуть их навзничь, кричали «ма», а если поставить, как солдат в строю, договаривали «ма». Девочки маятником вертели кукол: Ма-ма, ма-ма, ма-ма — до тех пор, пока бабке Пелагее это не надоело: она спровадила внучек во двор, чтобы там забавлялись.
На следующий день дядя Сережа стал писать с Лильки портрет: посадил племянницу на фоне поленницы, на кудрявую головку нацепил шляпу, которую Пелагея Ефремовна надевала, когда смотрела пчел в улье (вуалью служила сетка), в руки дал серп — и, напевая что-то про сердце красавицы, принялся делать набросок. Матери, как маленькой, велено было не вертеться («Ну да, а то порежется, — подумала Крошечка»). А Орина могла в данном случае — стоя у художника за спиной — сколь угодно вертеться. Она и вертелась — и то и дело убегала по своим делам, а после опять возвращалась; работа шла крайне медленно. Крошечка-то — уж на что не художница — успела бы за это время срисовать не то что мать, а и весь двор со всем, что в нем находится!
Лилька вначале возгордилась, узнав, что с нее хотят писать портрет, а после часа неподвижности жаловаться принялась, что у нее шея затекла, плечо ломит и по спине мурашки забегали. Дядя Сережа велел ей терпеть, на другой день он опять рисовал, и на следующий — тоже. Люция, приехавшая с дядей Венкой на выходные, успела уж сбегать за земляной, и теперь варила во дворе, на керосинке, ароматное варенье в большом тазу. Лилька, просидевшая все это время в обнимку с серпом, с завистью поглядывала на сестру.
Люция рассказывала, что встретила в лесу учителя физики Исаака Соломоновича Гольдберга: дескать, помнишь, Лиль, как мы его в школе обзывали «немец-перец-колбаса»… Кисть в руках дяди Сережи замерла — он поперхнулся и, откашлявшись, спросил:
— Еврея — «немец-перец-колбаса»?!
— Какого еврея? — удивилась Лилька и взмахнула серпом. — Гольдберг — немец! Уж мне-то это известно лучше, чем кому-либо, я же немецкий преподаю: гольд — золото, берг — гора, фамилия переводится, как золотая гора!
— Ли-ля, опусти серп! — попросил дядя Сережа, и она послушно опустила.
— Евреи, я слыхала, черные все, как татары, — продолжала мать Крошечки, — кучерявые, а он рыжеватый такой — был, сейчас уж, правда, облысел, и глаза у него голубые: чистый ариец! Он и по-немецки говорит хорошо, только выговор какой-то странный: наверное, нюренбергский или веймарский диалект, не знаю… Гольдберг — беженец из Ленинграда, инвалид по зрению, в войну еще учил детей, а после так и застрял здесь. Он очень хороший учитель! Его дети любят!
— А я что — говорю, что плохой?! Только он не немец, а еврей, самый натуральный! Исаак Соломонович! Видите! Слышите!
— Ничего мы не видим! — брюзгливо отозвалась Люция, помешивая деревянной ложкой варенье. — Моего свекра Иуда зовут, что ж, он тоже, по-вашему, еврей?
Дядя Сережа задумался, почесал кисточкой лоб, — поставив красную точку над переносицей, в точности как у пляшущих индианок, — а после сказал:
— Твой свекор — вотяк, а вотякам все равно, как зваться: хоть Диомедом, хоть Иудой, хоть Владимиром — все эти имена для них одинаково чужды, а потому равноценны. А немец ни за что не назовет сына Исааком… да и Соломоном тоже не назовет.
— А что это такое: еврей? — успела втиснуть в образовавшуюся паузу свой вопрос Крошечка.
— А мы и сами не знаем, Орина, что это такое — еврей, и с чем его едят! — воскликнула тетя Люция и изо всех сил принялась мешать варенье, так что кипящие брызги полетели во все стороны. — И нам все равно, да ведь, Лиль? Будь Гольдберг хоть еврей, хоть немец, хоть татарин, хоть вотяк!
— Да и мне все равно, — пожал плечами дядя Сережа, — у нас ведь тут полный интернационал. И ты напрасно, Люция, обиделась на «вотяка»… Ты знаешь, что вотяков прежде звали арскими людьми, то есть ариями? Вот они-то и есть истинные арийцы, а вовсе никакие не немцы. Гордись: ты замужем за чистокровным арием… хоть отчество у него и подкачало. — Дядя Сережа вновь принялся напевать про сердце красавицы, и между пеньем спросил: — Да… И что же ваш Исаак Соломонович говорил на это — «немец-перец-колбаса»?
— Ничего не говорил, — сказала Лилька, стараясь не вертеться. — Он же знал, что он немец.
Наконец портрет был готов, и бабушка Пелагея собственноручно повесила его в прихожей, против двери — чтобы всякому входящему нарисованная Лилька тотчас бросалась в глаза; Пелагея Ефремовна молчком переживала, что старшая красавица-дочка не пристроена, и надеялась, что удвоенная красота больше подействует на какого ни то залетного гостя.
Желая угодить брату — который завтра уже уезжал, — она чего только ни собрала на стол: настряпала и шанежек, и плюшек, и перепечек, и пирогов (один рыбный, другой с малиной, третий — капустник), поставила свежего меду, различных варений, солений, но дядя Сережа, обозрев все это роскошество и глянув на пол, где в чугунке стояла только что сваренная в мундире картошка, которую Пелагея собиралась толочь для скотины, просительно сказал: «А ты бы мне, Пелагеюшка, дала вот этой картошечки, такая она у тебя вкусная да рассыпчатая…»