Джорджо Бассани - В стенах города. Пять феррарских историй
Итак, вот он, в заключение подумал Бруно Латтес, — старый, маленький провинциальный мирок, который он оставил за спиной. Словно восковые копии, они все были здесь, воспроизводя в точности самих себя. А Клелия Тротти?
Последний раз он виделся с ней за день до отъезда — именно здесь, на площади Чертозы, почти что в том самом месте, где теперь стоял гроб; в его памяти за эти долгие сорок месяцев образ Клелии Тротти оставался неизменным.
Как бы ему хотелось теперь увидеть ее тоже вылепленной из воска, неподвижной, как гротескная статуэтка, с которой он был бы волен обращаться, как ему заблагорассудится, от насмешки до поклонения! Он бы с улыбкой сказал ей: «Теперь вы видите, что я был прав, когда обещал вам вернуться? Теперь вы видите, что напрасно мне не верили?»
Пусть бы она не менялась, пусть бы оставалась всегда той же, какою он видел ее в последний день, перед тем как уехать, перед тем как спастись бегством. Этого бы он посмел требовать от нее, если бы она тем временем не умерла.
IIПоздней осенью 1939 года, когда, спустя примерно год после введения расовых законов, Бруно Латтес решил заняться поисками Клелии Тротти, он не знал о ней почти ничего. Из чужих рассказов у него составилось представление о ней как о сухонькой неухоженной женщине лет под шестьдесят, монашеского вида, мимо такой на улице пройдешь мимо, не обратив внимания. С другой стороны, кто тогда в Ферраре мог утверждать, что знает ее лично, кто вообще помнил о ее существовании? Даже сенатор Боттекьяри, несмотря на то что в молодости очень тесно с нею общался, когда на заре его политической карьеры они вместе заведовали легендарным «Народным светочем» (как поговаривали, они еще были и любовниками, по крайней мере до того, как разразилась Первая мировая), — даже он вначале ничего не мог сказать о ней, как будто давно потерял ее из виду.
— Вот и наш малыш Латтес! — воскликнул сенатор из-за внушительного стола в ренессансном стиле, служившего ему рабочим местом, когда Бруно специально явился к нему в кабинет в надежде что-нибудь узнать о старой учительнице. — Входи, входи! — весело прибавил он, увидев, как Бруно нерешительно мнется на пороге. — Как папа?
С этими словами он приветственно и ободряюще протянул Бруно свою могучую руку; поднявшись с удобного адвокатского кресла, целиком обитого красным атласом, он с радушием рассматривал гостя с ног до головы. Однако, едва Бруно заикнулся о Тротти, словоохотливость сенатора сменилась опасливой сдержанностью.
— Ну да… погоди-ка… — в явном замешательстве ответил он, — кто-то, не помню уже кто, говорил мне, что она вроде бы живет… что она переехала в район Сарачено… где-то на улице Бельфьоре…
Сказав это, он перевел разговор на другие темы — о войне, о drôle de guerre[31], о вероятности вступления в нее Италии, вернее, Муссолини, об ожидаемых «демаршах» Гитлера. «Да уж, — говорили тем временем его голубые с красными прожилками глаза, в которых то и дело вспыхивала искра ироничного ликования, — да уж! Двадцать лет вы глядели на меня с подозрением, вы тоже избегали и презирали меня за то, что я антифашист, революционер, противник режима, и вот теперь ваш чудный режим вышвырнул вас, стойте теперь в Каноссе[32], опустив уши и поджав хвост!»
Так он и продолжал вести беседу о вещах посторонних, не уходя от сферы международной политики и от того рода разглагольствований на военные темы — эти темы фашисты саркастически окрестили «высокой стратегией», — которые в те дни всякий раз, когда по радио передавали ежедневные известия с застывшего на линии Мажино фронта, звучали в «Биржевом кафе». Ясно, что он не хочет, по крайней мере в этот раз, подумал Бруно, чтобы беседа сошла с этих рельсов. Легкая заговорщицкая интонация, слышавшаяся в его голосе, не могла оставить у слушателя совершенно никаких сомнений. Это был знак дружбы, с давних лицейских времен связавшей его, Боттекьяри, и его отца, тоже адвоката, — в силу которой (по правде говоря, это было бы уместнее назвать скорее не дружбой, а взаимопониманием между состоятельными буржуа и коллегами!) они продолжали обмениваться, и после «марша на Рим», и после казуса Маттеотти, церемонными и доверительными приветственными улыбками на расстоянии, по заведенному обычаю, с противоположных тротуаров проспекта Джовекка… Поэтому позже, по окончании их «тайной сходки», как выразился депутат, для Бруно было неожиданным сюрпризом, что именно он, сенатор, перед расставанием вновь вернулся к разговору о Клелии Тротти.
— Если тебе удастся на нее выйти, передавай от меня привет… — сказал он с сердечной улыбкой, похлопывая Бруно по плечу через полуоткрытую входную дверь.
Потом добавил вполголоса:
— Знаешь Ровигатти, Чезаре Ровигатти, сапожника, у него мастерская на площади Санта-Мария-ин-Вадо, напротив церкви?
всегда у него туфли чинили, — вырвалось у Бруно, он почувствовал, что краснеет. — А что такое?
— Этот человек, — объяснил сенатор, — может сказать тебе, где Тротти. Сходи к нему, спроси. Но осторожнее, — добавил он едва слышно (дверь с матовыми стеклами почти закрылась, оставалась лишь узенькая щелочка), — осторожнее: она под надзором!
На пороге парадного Бруно первым делом посмотрел вверх, на слабо освещенный циферблат часов на площади. Семь. Может, стоит сразу сходить к этому Ровигатти? — подумал он. Если поторопиться, можно застать его у себя в каморке. Он ведь никогда не закрывал мастерскую раньше восьми или полдевятого.
Бруно ждал подходящего момента, чтобы незаметно выскользнуть на улицу. Наконец он решился, быстро пересек площадь, в этот час всегда людную, и нырнул под портики собора.
Теперь он шел медленнее, засунув руки глубоко в карманы плаща, размышляя о странном поведении сенатора.
Он вспоминал выражение лица, мелькнувшего в последний момент через незакрытую дверь. Тот сказал: «Ровигатти» — и подмигнул. Что же все-таки хотел сказать сенатор Боттекьяри этим заговорщицким подмигиванием? На самом ли деле он хотел этой пошловатой гримасой и произнесенным именем как бы попросить у него прощения за то, что во время беседы слишком придерживался общих тем? Или же он не хотел намекать на давнишнюю, возможно, все еще тайно продолжавшуюся связь с соратницей по партии: ведь этого намека было бы достаточно, чтобы лишить и то немногое, что было сказано, какого бы то ни было политического веса? Действительно, именно так обычно вели себя в Ферраре, когда, полухвастливо, полустыдливо, мужчины признавались друг другу (в первую очередь буржуа!) в связи с девушкой из народа. Именно так, с незапамятных времен. Но с другой стороны, разве не было весьма странным, что Боттекьяри, бывший депутат от социалистов, старинный антифашист, тот, кто выглядел человеком, никогда не склонявшим головы, надел на себя, не важно, что ненадолго, не важно, в шутку ли или из кокетства, слащаво-жестокую маску конформистского стада, бесцеремонно заполонившего улицы, кафе, кино, танцзалы, спортивные площадки, цирюльни, даже дома терпимости, властно исключив всех, кто был или казался иным? Правда была в том, что даже депутат Боттекьяри не смог без потерь, не исказив свой характер, такой прямой и гордый в молодости, пройти под прессом тех десятилетий, с 1915 до 1939 года, когда в Ферраре, как и повсюду в Италии, происходило постепенное разрушение всех ценностей. Да, конечно, его коллеги-адвокаты, почти все фашисты, буквально исходили пеной от ярости, когда он, произнося защитные речи в суде, выражал свой взгляд на вещи. Многим из них, несомненно, хотелось сбить его с ног, вцепиться в отвороты мантии и грубо рявкнуть в лицо: «Вы ведь на это намекали, да? Признавайтесь!» Но на самом деле они никогда не мешали ему говорить, довольные уже тем, что заставляли старого бойца еще и еще раз говорить не говоря, выражаясь полунамеками, и эта манера с годами стала у него своего рода привычкой, тиком, почти что выражением его второй натуры. Какое уж там: если даже депутат Боттекьяри, несмотря на свое прошлое, всегда мог себе позволить, по дороге домой из конторы или из суда, каждый день пешком пройтись по проспекту Джовекка с бесстрашно развевающейся на ветру белоснежной, сияющей шевелюрой перед немногочисленными друзьями и многочисленными противниками, все это не могло произойти без того, чтобы и он, в глубине души, не утратил чего-то.
Погрузившись в эти мысли, сжимавшие сердце тисками тоски, наталкиваясь на прохожих и получая толчки в ответ, Бруно медленно двигался по улице Мадзини и улице Сарачено. «Какая мерзость!» — шептал он время от времени сквозь зубы. С ненавистью смотрел он на сверкающие витрины, на людей, замерших перед стеклами, разглядывая выставленный товар, торговцев, стоявших у входа в свои лавки и магазины, похожих своими манерами, как говорили, на старых мегер, застывших, наполовину высунувшись из дверей, на порогах борделей улицы Коломба, Сакка и так далее. Бруно, еще не остывший от увлечения, которое до августа того года приковало его к одной из самых блестящих и элегантных девиц Феррары, Адриане Трентини, когда идущие навстречу ему женщины — особенно красивые, светловолосые и изящные — нечаянно соприкасались с ним, словно ощущал, что все их существо, все манеры, вызывавшие одновременно преклонение и презрение, несли на себе плохо скрываемый отпечаток развращенности. «Какая гниль, какой стыд!» — яростно повторял он, почти не снижая голоса.