Давид Гроссман - Будь мне ножом
Я смеюсь сейчас (у меня получился смех гиены): как ужасно, что всё это закончилось, и как ужасно, что я могу радоваться тому, что это закончилось… Жизнь стала намного терпимее. Теперь легче переходить от минуты к минуте, и со временем даже перестаёшь бояться наступать на щели между плитами пола. Там больше нет бездны, кишащей крокодилами.
Ты всё понимаешь? Ты умеешь читать это внутреннее бормотание. Это ты написала «мальчик-нить-накаливания», и верно угадала, что можно было видеть красный свет, пробивавшийся сквозь его прозрачную кожу. Ты, наверняка, хорошо знаешь, может быть, даже из повседневного опыта, насколько такой «странный таинственный свет» может тяготить, когда он горит в маленьком ребёнке.
Да, и дразнить, и злить, и возбуждать убийственное желание задуть его, погасить раз и навсегда. Не так, как ты в своих последних строчках, — «осторожно дуть на него в надежде увидеть, что будет, если однажды ему позволят разгореться».
Только не останавливайся сейчас, не прерывай этого искусственного дыхания!
Яир
6 августаВзгляни на это фото. Я целый день его искал (из-за чего-то, что было в твоём письме). Это снято в Лондоне пять лет назад. Вот история снимка: я ездил туда на неделю по работе и однажды вечером, возвращаясь в гостиницу, увидел маленького взъерошенного воронёнка, казавшегося очень больным. Он стоял на тротуаре внутри какой-то почти затёртой меловой линии, оставшейся, должно быть, от детской игры. Он открывал и закрывал клюв, будто говорил, и не просто говорил (тебе надо было его видеть!), — он как бы горько и обиженно жаловался или давал обвиняющие свидетельские показания кому-то невидимому…
Кому-то это могло показаться забавным — а я вышел из людского потока, прислонился к стене в сторонке и смотрел на него, не в силах продолжить свой путь. Я чувствовал усталость, головокружение от голода, но не мог от него отойти. Я подумал, что нужно купить хлеба и накормить его, но побоялся, что на меня будут смотреть с недоумением. Отойдя на несколько шагов, я почувствовал, что он зовёт меня и даже клюёт меня в спину, и вернулся. Я подумал, что мне опасно на него смотреть — можно незаметно втянуться, попасться и исчезнуть в нём. Не знаю, как долго это продолжалось. Возможно, всего несколько минут. Он стоял посреди тротуара под ногами у прохожих, печальный, с топорщащимися от холода перьями и — ты это видишь — с жалобно склонённой головой… Люди равнодушно обходили его, по-английски размеренно. Большинство из них даже не смотрело на него, а я стоял у стены и понимал со странным смирением, что ещё немного — и я упаду, сяду на землю и так и останусь сидеть.
Я забыл отметить, что возвращался тогда с важной встречи (заключил крупную сделку — уйма денег, человек мира! Бум! Бум!), на мне был мой элегантный рабочий костюм, но я знал, что он мне не поможет, что ничего не поможет, ибо то, что завладевает мною сейчас, гораздо сильнее и гораздо больше подходит мне — чёрному близнецу. В последнюю минуту, собрав остатки сил (на этот раз я не преувеличиваю), я вынул из сумки фотоаппарат и сфотографировал его. Чисто инстинктивный порыв, который я до сих пор не могу объяснить и который, как видно, привёл меня в чувство, уж не знаю, каким образом, будто током ударив в то место, где моя предательская сущность обнаружила трещину, сквозь которую она может быстренько испариться.
У меня нет копии снимка. Он — твой.
8 августаХочешь посмеяться? Вчера, когда я закончил (наверное, в пятый раз) читать то твоё письмо и запирал на ночь входную дверь, мне вдруг показалось, что в кустах во дворе кто-то или что-то стоит. Маленький и очень светлый, видимый даже в темноте. В первую секунду я испугался, что это Идо, но что он тут делает вместо того, чтобы лежать в постели? Я пережил мгновение полного смятения, а затем почувствовал себя фасолевым стручком, который кто-то, потянув за усик, раскрывает по всей длине, потому что понял, что это он. Ты догадываешься — кто? Ребёнок, которого ты видела в своём воображении. Мальчик-нить-накаливания…
Ребёнок, который однажды — об этом я тебе не рассказывал, давай-ка, устраивайся поудобнее, — ребёнок, который лет в восемь пытался убить себя в сарае, «покончить с собой» — так это называется, с помощью принадлежащего его отцу тонкого ремешка широкого применения. А поскольку никто не объяснил ему, как умирают, он изо всех сил затянул ремешок вокруг своего сердца, ха-ха, и улегся на пол в ожидании смерти. А всё из-за того, что увидел, как один сосед, некто Суркис, стоит в майке с волосатой спиной и сигаретой во рту и топит в ведре двух котят — опускает их в ведро и, пока в воде поднимаются пузырьки, углом рта разговаривает с отцом мальчика. После очень долгого лежания на полу в сарае, показавшегося мальчику вечным, видя, что не умирает, он встал, вернулся домой и тихо и обессилено сел ужинать с родителями и сестрой. Он слышал их разговор, делал всё то, что делают восьмилетние мальчики, и смутно понимал (но понимал всё же!), что даже, если бы он умер, — они бы никогда об этом не узнали.
Это тот же мальчик, который в десять лет прочитал «Грека Зорбу», потому что была одна учительница, которую он любил, и которая рассказывала об этой книге с умилением, и слёзы сверкали в её глазах. А он никогда не видел таких слёз у детей, и тем более, у взрослых — это были слёзы вожделения. Он не знал этого слова (и не решился бы его написать, если бы ты не написала его первой). У него дома не было книг, книги собирают пыль, книги — это грязь, для книг существует школьная библиотека; он украл деньги из отцовского кошелька, из священного кошелька, и впервые в жизни пошёл в книжный магазин и купил книгу. Начал читать — и мало что понял, ничего в сущности не понял, кроме того, что это невыносимо красиво, что жизнь просто бушует там и зовёт его по имени. Переполняемый чувствами, он проглотил целую книгу примерно за год и закончил точно к своему одиннадцатому дню рождения — сделал себе такой маленький секретный подарок.
Не слишком приятно, да? В страшной тайне, ценой ужасных болей в животе, которые брали верх над любым лекарством и рыбьим жиром, он прочитывал лист, резал его на мелкие одинаковые кусочки, старательно прожёвывал и глотал, по странице в день, с трёхчасовым перерывом между порциями — вот такая чёткая бюрократия. Помнишь эту книгу издательства «Рабочий народ»? Со скидкой для комитета гражданских сотрудников Цахала, с обложкой горчичного цвета и красным обрезом? Чуть горьковатую? Триста с чем-то листов бумаги изгрыз он таким образом в течение года от плотского вожделения к словам, но у него, Мирьям (всегда будь с ним настороже!), у него уже тогда было более одного побуждения к каждому поступку, и из-за каждой возвышенной идеи выглядывал крысиный хвост: а может быть, он ел «Зорбу» ещё и для того, чтобы силы домашней безопасности, роясь в его ящике, не обнаружили на дне новую книгу, существованию которой там он не смог бы дать удовлетворительного объяснения? Допустим — книгу без штампа школьной библиотеки?..
То есть, я, конечно, пробовал его подделать (ты же не будешь подозревать меня в полной тупости!): на белом листе в конце книги я нарисовал большой штамп, который выглядел как жалкая подделка. Я выдрал этот лист, но не смог выбросить его в мусорное ведро, и уж конечно не в унитаз! Как можно выбросить в унитаз лист из «Зорбы»?! Почти не думая, я засунул его в рот и начал жевать (помню как сейчас: странный и неприятно-пыльный вкус натруженных страниц). Я попробовал подписать самому себе книгу, будто получил её в подарок от друга, но не смог подделать чужой почерк, и этот лист тоже проглотил. И так, случайно, возникла у меня эта гастро-поэтическая идея…
(Я только что попробовал прочитать это твоими глазами…).
Сколько сил я потратил на эту маскировку, и как я боялся, читая книгу, что они обнаружат обман и кражу из кошелька! И ведь глупо было думать, что они будут так в это углубляться, но понимание, что это возможно, что это входит в семейный репертуар…
Я ни в коем случае не собираюсь рассказывать тебе о своих родителях. Ты тоже почти ничего не писала о своих, и это правильно: что нам до них, мы давно уже от них освободились, по крайней мере, я (сколько лет могут продолжаться эти войны?). И кроме того — рассказывать-то почти нечего. Мои родители — пара самых обычных и даже приятных людей, каких ты только можешь вообразить. Они — сама реальность. Господин Коричневый Ремень и госпожа Резиновые Перчатки. В них нет ничего тайного, и все их дела и мысли прозрачны до самых внутренностей. И вообще — для меня они уже не актуальны, я тебе говорил, что отец уже два года лежит в каком-то питомнике для таких как он в Раанане, а мама усиленно за ним ухаживает. Доставляет ему на автобусах кастрюли с пищей и проводит с ним по восемь часов в день в полном молчании, но при этом непрерывно моет, скребёт, бреет, стрижёт, массирует, молотит и месит, она просто расцвела там (а может, и он тоже, не знаю, я полтора года его не видел — ни к чему!).